Как было не ликовать после этого “исповедникам” Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды — история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек.
А в Лаодикии (“И Ангелу Лаодикийской церкви напиши... ты говоришь: “я богат и разбогател и ни в чем не имею нужды” и не знаешь, что ты “несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг...”) уже ничего не высится над горизонтом и только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана, да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего — от “ни горячей, ни холодной” церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня, не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви — поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.
Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом всё равно прозреешь. В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лиссимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории, — так разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие, — ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь апостола Иоанна занимала 110 метров в длину, а церковь Девы Марии и вовсе 260. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки.
Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве устоявшего против Флорентийской унии и удержавшего православную церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали, на этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.
Это особенно было наглядно в Сардисе (“И Ангелу Сардийской церкви напиши...”), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия — это ее земля, а Эфес так и просто ее “родина”) особенно царственно уходил в молодые утренние небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодного тела первые христиане опасливой, но неуступчивой рукой настойчиво чертили какими-то остриями свои кресты день за днем, ночь за ночью, как свидетельский подвиг. Во времена Константина они попытались занять это гордое “капище” для молитвы, но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого русского человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества. И не зря здесь так было хорошо открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: “Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих и будут ходить со мною в белых одеждах, ибо они достойны...”. Этот малый храм, очевидно, вмещал всех этих “несколько человек”, и оттого в нем было так легко тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии, с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные “тюрьмы” и “замки” Пиранези с их агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (только бы не поднять глаза к небу), — нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной православной церкви.