Сегодня не пойду ни за что. Да и холодно. Карелин убежал вчера со мной, в “Жигулях” читал мне свои рассказы. Он — мистик, горожанин. Фантазия хороша. Комплексы неполноценности те же, что и у меня. Правда, я постарше, мне-то стыдно.
Хорошо Леонов: писатели (XIX-го — нач. ХХ-го вв.) работали на выдержанном веками дереве. Сейчас сырье: не наша вина.
Значит, думаю, писать крупнее: если и ссохнется, если и поведет, то прочесть все равно будет можно. Правда, в эти дни все-таки было одно хорошее, хотя немного грустное.
Я пришел за женой в школу под вечер, по коридору ходила плачущая худенькая девочка из 1-го “б”. Она искала портфель. “С обеда ищет”, — спорили о ней. И все: уборщицы, родители, учителя знали, что она ищет портфель. 4 часа крохотный человек с огромным горем в душе ходил по пустой школе около взрослых. И я стал искать этот портфель и нашел! Это было хорошо. Все остальное — пустое. Болтовня о всеобщем счастье, когда рядом несчастные.
Вспоминаю рассказ, как в Кирове с моста на лед упал ребенок и отец бросился за ним. Оба погибли. Отец сделал единственно правильное — разве он смог бы жить после смерти ребенка?
Дети бесхитростны. Вернее, хитры, но и хитрость их чиста. Тянет к детям. Мне хорошо с дочкой, хочется еще ребенка? Неужели обреченность взрослости не во влиянии на жизнь и не в сохранении (продлении) чистоты, а в выживании, самоутверждении, которое есть эгоизм, притяжение мира и себя?
“Темно и вяло” пишу. Разве дело мое писать вообще? Что мое дело, кроме первого — счастья ближних?
Доказать примером (образом) нужность или ненужность чего-то? Но любое надстроечное определяется экономикой, неподвластной никому, кроме всех.
Угадать, в чем нерв эпохи? Но я чувствую кровью, во-первых; во-вторых, мог бы родиться раньше, когда и слова-то “нерв” не было или позже, когда его не будет.
15/XII. Вчера перед сном Катя: “Ты почему не стал писателем? Писал бы сказки, как хорошо”. — “Это трудно, Катюша”. — “Ты бы учился, читал много-много сказок”. — “Я постараюсь, Катя. А ты веришь, что я буду писателем?” — “Верю”.
Почему-то очень важно, чтоб дочка верила. Купили телевизор в кредит. Надя смотрела, мы с Катей лежали. Теплые, милые руки дочки. Было уже поздно (для Кати). Катя говорит мне шепотом: “Папа, давай так тихо говорить, как лежат волосы”.
Вот это “так тихо, как лежат волосы” удивительно. Когда-то она (Катя) говорила: “Я тебя, папа, люблю сильнее ветра”. Откуда?
Из наших глубин эта восточная, древнеславянская поэзия?
Ночью обыкновенный муторный сон: петля из проволоки, нависающая над толпой, и этой петлей выдергиваются люди.
Бабушка (ей под 80) видела сон: из холодильника выползли (вышли) две змеи: серая и черная. Бабушка костылем (?!) изрубила их на куски, стала сметать веником на совок. Куски расползались. Легко ли? А бабушка нормальная, при всех человеческих признаках здравого мышления.
Вечер. Ощущение “как будто что потеряно, как будто что ищу”, хотя вроде все идет, как шло. Не пишу, ежедень на службе. Получил сегодня сигнал “Большой руды”, моей первой серьезной редакторской книжки. Проспекты, буклеты не в счет.
Был после обеда у Валерки на заводе. Сижу просто у верстака, гляжу. Баночница одна (у нее волдырь на правой руке от катальника и гладилки) 1,5 часа на дорогу в один конец тратит. Так привязалась к заводу, к стеклу. Стеклодув один 32 года дует, последний год перед пенсией. “Ему выгонять надо заработок, да уж плох, много не сделает”.
Верстак — это помост перед печью.
Какая-то усталость, ничтожные мысли. Диас Валеев унес мои пьесы, не принятые в Казани, в Ермоловский. Уже и “дай-то Бог” не пишу.
Сплю помногу, но плохо. Плохие сны.
Может, еще и оттого, что в “Молодой гвардии” отринули повесть в монологах.
21/XII. Некуда деться, негде работать.
23/XII. А все-таки вчера поработал! Сидел в школе, в отдельном классе. Пока не шла повесть, листал хрестоматию для V класса. “Кавказский пленник”. Неужели никто не заметил, что у отца Дины “черные светлые” глаза? И у Дины тоже “черные светлые, как у отца, глаза”. Что это? Формальные поиски? Что вообще глаза у Толстого? Анна чувствует, как в темноте блестят у нее глаза, здесь же “мокрая смородина” Катюши.
Так вот, повесть немного пошла. Сюжет убыстряется к концу по напряжению. В середине много разговоров. К концу и говорить некогда. Пошло приготовление убийств. Узнавания героя до самого конца. Осталось немного, но как давно, еще в августе, оставалось немного!
Есть какие-то закономерности в тяге к столу, идущие не извне (как желание сесть писать), а изнутри, после внутренней работы.
Дневник дисциплинирует мышление. Мышление в форме записи. Иногда кажется, что уже что-то записано, поглядишь в дневник — нет. Удивишься даже: кажется, что точно записывал, а нет. Это оттого, что думал, как бы записывая. Например, о Блинове и Ситникове. Ситников (кировский писатель) приехал, у него зарезали рукопись, а ведь в 56-м году я смотрел на него из зала, как на Нечто. Рукопись его слаба. Какой-то стыд я испытал, почему? Я ведь все тот же, не моя вина, что я стал судить того, на кого равнялся.
О Блинове. Он (наш главный) написал хорошую (сравнительно с его прежними) повесть. О деревне. И что за судьба! Далеко за пятьдесят, происхождение сельское, писал всю жизнь о заводах, сталеварах и проч. Задумал роман, снова о деревне. Дай-то Бог ему удачи. Не поздно ли взялся за то, что дорого? Брался за то, что нужно, почетно, но быстро проходило по результатам. Нужность всегда временна.
Так вот, о них, земляках своих, я думал, как бы записывая, и думал больше, чем записал, но больше и не надо. Не то, что они не стоят того, нет, мысль исчерпана, хотя и конспективна.
Величина мысли не в величине названного предмета, в самой мысли. Предмет — доказательство, подкрепление может быть любым.
Что же все-таки выходит у меня за повесть? Не понимаю. Жестковата? Плохо или хорошо? Много говорят? Интересно или нет? И так далее. Не сужу, не могу судить ни плюсы, ни минусы. Рассказ виднее, легче отодвинуться. Тут, в повести, всё внутри, в героях.
Каково же будет, когда сяду за poман? Бумажный роман? Собрать в груду достигнутое миром, поглядеть спокойно, без злости, поднявшись над языками; увидеть единость и разность. Пока смутно.
26/ХII. Иногда ничтожной кажется своя способность писать. Читатель из меня хороший — трясет всего, когда сажусь читать хорошее, а писака неважный. Читать быстрее, писать медленнее.
Думал и понял, что конъюнктура страшна не количеством произведений среднего уровня на заданную тему, страшна тем, что обезличивает идею. Заданность всегда почти бывает на нужные, часто святые темы. А тем, кому все равно, о чем писать, лишь бы сказать миру о своем существовании, идея безразлична. Всегда находится (имеется) набор средств для выражения мысли. Набор этот профессионально верен, но бездушен. Идея, казалось бы, доказана двумя третями образов, а на деле опошлена.
Второе. Национальный вопрос. Складывается нация, советская. Это хорошо, как братство людей. Но взять XIX век. У Достоевского в “дневнике” в деле Джунковских боль за будущую Россию, призыв к русским отцам, тут же, в XIX веке, “злая пуля осетина”, тут же “бежали робкие грузины”, тут же “грузинские старухи — это ведьмы”, чеченцы, татары и прочее. Все это без единой мысли унизить любую называемую нацию. Даже “жид Янкель” в “Тарасе Бульбе” не оскорбляет слуха. Почему? В основе — Россия, сила, мудрость русской нации.
А сейчас, когда без России уже не мыслится судьба земного шара, когда Россия столько в себя приняла и столько отдала, невозможно сказать в полный голос “о национальной гордости великороссов”.
Не национализм! Я — русский. И чем дальше, тем больше русский. И я советский, тоже чем дальше, тем больше. Но слияние наций не есть женитьба татарина на узбечке — а в подъеме на высшую ступень, где лучшее — от всех, без худшего. И тогда я буду безразличен к нации своей, когда мудрость и сила ее распространится на всех и возьмет лучшее от других.