Выбрать главу

Кстати, в конце жизни Печерин, вынужденный в Ирландском католическом монастыре бороться с протестантизмом, поступил по-русски: публично сжег на городской площади протестантскую библию. Его судили, но, махнув рукой, судьи простили его, как русского человека, не отвечающего за свои поступки.

Любопытные свидетельства о шляхетском национальном характере оставил Фаддей Булгарин. С легкой руки Пушкина, заклеймившего Фаддея беспощад­ными эпиграммам, исследователи пушкинской эпохи относились к нему несерьезно. А зря. Человек он был незаурядный. Его предки по материнской ли­нии были княжеские бояре из Великого княжества Литовского — мать из знатного рода Бучинских. Родился он в Минском воеводстве, его отец, приехавший в Россию с Балкан, был тоже из знати — то ли албанской, то ли болгарской. Отсюда и фамилия Фаддея, которого на самом деле звали Тадеуш. Он был своеобразным кондоть­ером, наемником, солдатом удачи той эпохи. Вместе с Наполеоном и отрядами польской шляхты ходил на Пиренеи усмирять восставших против Бонапарта испанцев, потом с конницей Понятовского шел в составе наполеоновских войск на Москву, потом продал свою шпагу русскому правительству и занялся литературой и журналистикой. Понятно, почему его не терпел Пушкин. Но ясно и другое: поляков, будучи сам полуполяком и выросшим среди них — был вхож в дома Радзивиллов, Чарторыйских, Потоц­ких, — Булгарин знал, как никто другой. И вот что он писал о польской жизни:

“В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие”... “Ммелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, — с тем условием, чтобы быть битыми не на голой земле, а на ковре, презирая, однако же, из глупой гордости занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров…”

“Крестьяне в Литве, в Волынии, в Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере”.

“Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Патриотические мечтания составляли его поэзию — и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блиста­тельные игрушки: славу и надежду — и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом”.

Вот таким и были наши “разочарованные полонофилы”… Трудно было шляхте найти в них настоящих союзников.

IV. Адам Мицкевич и Константин Леонтьев

Масла в разогревающийся костерок моего искреннего полонофильства добавило пребывание осенью 1963 года на двухмесячных военных сборах во Львове-Лемберге.

Я с наслаждением бродил по его блестящим базальтовым мостовым, по тенистому, уставленному католическими надгробьями Лычаковскому кладбищу, заглядывался на прихотливую барочную вязь львовских костелов, поднимался к Высокому замку, откуда предо мной простирались каменно-парковые пространства первого европейского города, увиденного мной. А особняки с овальными окнами, резными дубовыми дверями, кованными из черного железа кружевами вокруг парадных подъездов и балконов говорили о какой-то особой, изысканной внутренней жизни, неизвестной ни моей Калуге, ни тем более далекой Сибири, откуда я недавно возвратился в Россию, и потому особенно загадочной и соблазнительной.

А тут еще вышел на львовские экраны “Пепел и алмаз” Анджея Вайды! Строчки из Циприана Норвида! Я уже знал и любил его стихи,  как и стихи Болеслава Лешмяна или Константы Ильдефонса Галчинского. Дружба со Слуцким и Самойловым, переводившими польских поэтов, не прошла даром… Ах, какой это был фильм “Пепел и алмаз”! От одной сцены, когда обреченный Мацек влюбляется перед смертью в Зосю, когда они в разрушенном костеле читают стихи о превращении угля в алмаз, мое сердце начинало сладко щемить.

А какую высоко театральную польскую боль источала сцена, где обносившаяся, потускневшая за годы оккупации шляхта в ночь освобождения сомнамбулически танцует полонез Огиньского, столь волнительный и для русского славянского сердца, полонез, заглушаемый могучей песней и грохотом шагов советских солдат, вступающих в город.

Но увидев эту сцену, я сразу же вспомнил размышления Константина Леонтьева из “Варшавского дневника”, которые он печатал в катковской газете будучи корреспондентом в Польше зимой 1880 года. Дело в том, что восьмой том из собрания сочинений Константина Леонтьева, изданного в 1909 году, в ту осень лежал у меня под подушкой в казарме Военно-политического училища, расположенного в центре Стрыйского парка. Никто из моих московских друзей Леонтьева еще не читал, а мне эту книгу взять с собой на военные сборы настоятельно посоветовал Александр Петрович Межиров, за что я ему до сих пор благодарен. Приходя  в казарму после работы в редакции окружной газеты “Ленинское знамя”, я уединялся в красном уголке, садился под портретом Ленина и погружался в пиршество мыслей, в красоту стиля, в бездну мужественных и страшных пророчеств этого великого и непонятого Россией человека.

“Как бы долго русский человек не жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чудный вид города, не имеющий ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми так богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к московскому Кремлю… общество в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое.

Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая, именно при всех этих невыгодных условиях, особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства — одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.

Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.

На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе — везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые энергичные лица офицеров, эти командиры, “испытанные великими трудами битвы боевой”, эти седины старых генералов… Эти казаки, гусары и уланы “с пестрыми значками”; эта пехота (“эта неутомимая пехота”), идущая куда-то своим ровным твердым могучим шагом…” (как в фильме Вайды. Ст. К. ).

“Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.

Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.

Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы”*.

Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои страсти. Время Констан­тина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел “Пепел и алмаз”, сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:

 

Умирает на белом экране

для чего-то рожденный на свет

террорист с револьвером в кармане,