Выбрать главу

Неужели растерянность Сталина в первые дни войны, приказ № 227, призывы “Велика Россия, а отступать некуда”, “За Волгой для нас земли нет” — это всего лишь навсего хорошо написанный и разыгранный спектакль для того, чтобы скрыть катынские преступления и пустить мировую общественность по ложному германскому следу?

Большего абсурда придумать невозможно.

 

IX. От Курбского до Чухонцева

В 1978 году я работал секретарем Московской писательской организации и потому имел возможность повлиять на состав поэтической бригады, отправлявшейся на какой-то литературный праздник в Варшаву. Помню, что мне удалось сколотить весьма разношерстную делегацию, в которую входили вместе со мной Валентин Сорокин, Олег Чухонцев и Леонид Темин.

Олега Чухонцева я знал давно и ценил как поэта с начала шестидесятых годов, когда он пришел в журнал “Знамя” со стихами, удивившими меня какой-то необычной для его лет зрелостью мысли и легкостью письма даже в обычных для того времени стихов о целине:

Есть в степи справедливый закон:

жми на тормоз, хоть я не знаком,

но ведь есть и закон темноты —

жми на газ от возможной беды.

Правда, когда через несколько лет в журнале “Юность” я прочитал его стихотворенье об Андрее Курбском, в котором Олег восхищался судьбой и бегством в ту же Польшу знаменитого диссидента XVI века, — все во мне восстало против такого толкования истории. Политические или исторические стихи в ту эпоху читались и разгадывались в узле всей русской судьбы. На место Ивана Грозного читательское воображение легко и естественно ставило любого из российских владык — от Петра Великого и Николая Первого до Иосифа Сталина и даже Леонида Брежнева. А фигура и лик князя-невозвращенца тут же заменялся образами царевича Алексея, Александра Герцена, а то и Льва Троцкого вкупе с Александром Солженицыным. И даже порой куда более “мелкие бесы”, вроде Василия Аксенова или какого-нибудь Анатолия Гладилина, кривляясь и гримасничая, примеряли на себя трагическую личину несчастного изгнанника и отпрыска древнерусского боярского рода.

Я в те годы каким-то государственным инстинктом уже ощущал опасность героизации такого рода исторических персонажей и, прочитав стихотворенье Чухонцева, написал в какой-то степени поэтический ответ ему, в котором была прямая полемика с Олегом:

 

Все, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму,

кто-то скажет: а Курбский? А Герцен?

Вам понятно, а я не пойму…

 

Чухонцев знал, что мое стихотворенье написано не без его участия, догады­вался, видимо, и о том, что были и более глубинные причины для его написания (моя тревога в связи с жаждой эмиграции, возникшей во многих еврейских душах после арабо-израильской войны 1967 года, закончившейся победой евреев), однако наши отношения это, как ни странно, не портило, более того, в Польше они как-то особенно окрепли, когда мы ходили по Старому Мясту, вспоминали блоковскую поэму “Возмездие” и Олег, сверкая круглыми глазами и вращая большой головой на высокой тонкой шее, доверительно читал мне:

— Стасик! Ты помнишь? — “Отец лежит в Аллее Роз, уже с усталостью не споря”. — Я подхватывал блоковские строки: “А сына поезд мчит в мороз от берегов родного моря”.

Мы, конечно же, разыскали “Аллею роз” — улицу с мрачными польскими особняками, обрамленными решетками из чугуна, а потом пошли дальше к мутной Висле, к монументам из серого камня в честь героев польского сопротивления, к триумфальной арке на фронтоне которой черными буквами (то ли по-польски, то ли на латыни — забыл!) были выложены соблазнительные и коварные слова: “За вашу и нашу свободу!”

Олег многозначительно подмигивал мне, радостно и лукаво улыбался и в его большеротой застенчивой улыбке мне чудилось не высказанное: “Ну неужели я не прав? Как же ты не понял моего “Курбского”? Он ведь и боролся “за нашу и вашу свободу”! А тут еще и Леня Темин вспоминал не к месту из блоковского “Возмездия”:

 

Не так же ль и тебя, Варшава,

столица гордых поляков

дремать принудила орава

военных русских пошляков?

 

 Я хмурился, сосредотачивался, вспоминал другие строки Блока из того же “Возмездия”: “Здесь все, что было, все, что есть, надуто мстительной химерой” , упрямо повторяя про себя другого Блока, родного моей душе:

 

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

твои мне песни ветровые,

как слезы первые любви…

Ну а коли так — чего бежать за какую-то границу, в какую-то Польшу*! Чухонцева как поэта ценил Вадим Кожинов и хотел приблизить его к нашему кругу, потому я, по совету Вадима, и взял Олега с собой, чтобы за целую неделю повнимательнее присмотреться к нему, поговорить откровенно о том, о чем в Москве говорить было трудно. Основания для наших надежд были — у молодого Чухонцева во многих стихах пробивались явные ростки русского народного ощущения жизни, но либеральное окружение влияло на поэта весьма властно, и тогда, видимо, из-под его пера появлялись стихи “курбского” направления. После чего тупые чиновники от идеологии выбрасывали из издательских планов книги Чухонцева, чем еще сильнее отталкивали его от патриотического крыла литературы к диссидентскому берегу… Хотя, читая недавно дневники Давида Самойлова, я нашел в них запись от 8.01.1984 года об Олеге Чухонцеве: “Его слегка русопятит, как бы он совсем не срусопятился”. Несколько забегая вперед, могу сказать, что, к сожалению, этого не произошло.

С выходцем из уральской казачьей семьи, бывшим сталеваром Магнитки Валентином Сорокиным мне было проще. Однажды в номере варшавской гостиницы он с яростной искренностью рассказал мне о родных своей жены Ирины, живших во время революции в Питере. Многие из них, происходившие из дворянско-офицерского сословия, во время Красного террора, организованного осенью 1918 года чекистами Моисея Урицкого, были поставлены к стенке, уничтожены стремительно и беспощадно с такой ветхозаветной жестокостью чуть ли не на глазах у малых детей, что “до сих пор, — заключил Валентин, — моя жена и ее родственники, рассказывая о том времени, оглядываются по сторонам, как бы кто не услышал”. Потом Сорокин прочитал свой стихотворный ответ Эренбургу, написанный им в конце пятидесятых годов, полный сарказма и негодования по поводу этого талантливого провокатора, тип которого щедро рождает среда ассимилированного еврейства во многих странах и культурах, если вспомнить Иосифа Флавия, Генриха Гейне, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера, Салмана Рушди, Юлиана Тувима…

Сорокина я пригласил в поездку совершенно сознательно: мне надо было навести надежные мосты с русскими “официальными правыми”. Без этого союза и наша и их деятельность теряла многое. Мы были как бы очерчены меловым кругом своеобразного “русского диссидентства”, а они, обладая издательской и журнальной властью, были, по существу, отрезаны от неофи­циальных русских национальных кругов, от их творчества, от их идей и устремлений. Я в конце семидесятых годов твердо решил преодолеть этот разрыв хоть в какой-то степени. С Михаилом Алексеевым, с Петром Проскуриным, с Анатолием Ивановым я близок не был. Да и чересчур осторожно они вели себя в такого рода разговорах. С Сорокиным — человеком моего поколения, прямым и открытым, мне было легче…

Четвертым в нашей делегации был Леонид Темин. Одного еврея, тем более в Польшу, мне должна была навязать наша иностранная комиссия. Впрочем, я не возражал. Леня Темин был компанейский человек, выпивоха, всегда радушно улыбавшийся мне и даже дававший (“тайно, чтобы никому ни слова!”) почитать ходивший в те времена по рукам “Архипелаг Гулаг”. В этом тоже была какая-то доля доверия, которую я ценил. Поэт он был никудышный, и то, что его забыли сразу же после смерти все, в том числе и его соплеменники — справедливо, но любопытно то, что мне однажды рассказала о нем его киевская землячка Юнна Мориц.