“Значит, люди требуются. Как дровца в печку”, — заключает верховой, не подозревая, конечно, какой силы огонь будет сжигать этих людей в той невиданной войне.
Последний, четвертый, всадник в повести — лейтенант из военкомата, организующий сбор призывников и отправку их в части — появляется, действительно, будто с иного Света. “...У перил остановился непривычный для здешнего глазу, никогда дотоль не бывавший в Усвятах военный, опоясанный по темно-зеленой груди новыми ремнями, в круглой, сиявшей козырьком фуражке и крепких высоких сапогах, казавшийся каким-то странным пугающим пришельцем из неведомых обиталищ, подобно большой и непонятной птице, вдруг увиденной вот так вблизи на деревенском прясле. Смугло выдубленное лицо его было сурово и замкнуто, будто он ничего не понимал по-здешнему...” Мало что суров, непорядка не любит, но и человек обстоятельный, все считает по бумажкам: “Листки, должно, были сложены неправильно, потому что молчаливый лейтенант взял неспешно, с давящей обстоятельностью наводить в них какой-то свой порядок: опять положил верхнюю бумажку по низ, нижнюю — сверху, а ту, что была до того наверху, заложил в середину”. Прямо-таки провожатый на тот Свет с наказом от Иоанна: “Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть”. Должно быть, усвятский “материал”, все эти мужики казались ему поначалу, как дедушке Селивану в другом месте повести: “...как серые горшки перед обжигом: никому из них не дано было знать, кто выйдет из этого огня прокаленным до звона, а кто при первом же полыме треснет до самого конца”.
Жена Касьяна Натаха, беременная третьим, рассказывает сказку своему младшенькому: “А змей тот немецкий о трех головах... из ноздрей огонь брызгает, из зеленых очей молоньи летят. Да только папка наш в железном шеломе, и рубаха на ем железная...” “Откровение”: “Дракон сей (о семи головах) стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца”.
Далекий гул приближающейся к Усвятам войны разбудил деревенскую мифологию: жили ведь, “как в мешке завязаны”. Немцы представляются усвятцам с копытами и в касках с рогами, то есть жутковатыми, чертоподобными существами явно из легиона той самой нечисти из “Апокалипсиса”: “Они ж не нашенской веры, а может, и вовсе без никакой, потому, должно, и рога”. А сколько примет по поводу! “От метлы щели нет”, “Со смятой душой на такое не ходят”, “Догорела свеча до огарочка”, “Это верно: что в гроб, что на войну — в чистом надо”. Касьян письмо от брата Никифора, подумав, “бережно засунул за Николу (икона в доме Касьяна), который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью”. И может быть, самая точная и острая примета — уход мужиков на войну от всего родного и близкого, во что врос сердцем и жизнью, — отзывается во фразе Иоанна, наверное, слишком загадочной во всем его сочинении: “...Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою”.
В “Откровении” огнь поядающий сходит на землю с неба, в повести Евгения Носова небо наливается чужеродной угрозой. Вспомним луну, похожую на кусок парного легкого, сверху на купающихся в Остомле мужиков падает и тень курганника: “Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружил над мирными берегами”. В знойном летнем небе над уходящими на войну усвятцами появляется тревожное, “невесть откуда взявшееся одинокое облако, будто белый отставший гусь-лебедь, и тень от него, пересекая долину, мимолетно темнила то светлобеленые хаты, то блестки воды, то хлебные нивы на взгорьях”.
Касьян в ночном слышит звук приближающегося бомбовоза: “Сначала расплывчатый и неопределенный, он все больше густел в небе, собирался в ревущий и стонущий ком, обозначавший свое движение прямо на Касьяна, и когда этот сгусток воя и рева, все ускоряя свой лет, пересек Остомлю и уже разрывал поднебесье над самой головой, Касьян торопливо стал вглядываться, рыскать среди звезд, размытых лунным сиянием.
В самой светлой круговине неба он вдруг на несколько мгновений, словно потустороннее видение, схватил глазами огромное крылатое тело бомбовоза. Самолет летел не очень высоко, были различимы даже все его четыре мотора, наматывающие на винты взвихренную лунную паутину, летел без огней, будто незрячий, и казалось, ему было тяжко, невмочь нести эту свою черную слепую огромность — так он натужно и трудно ревел всем своим распаленным нутром”. Небо содрогается от звука летящей смерти, все живое в лугах и на земле замерло и затаилось. Здесь не имеет значения, что самолет этот, по всей вероятности, советский: важно само ощущение ужаса перед машинной мощью, содержащей в себе смерть. “Это ж она... — потерянно трезвел на своем мокром от росы полушубке Касьян. — Она ж летит...”
Картина поистине пророческая, апокалиптическая, она западает в душу читателя, и теперь с ним остается образ стонущего бомбовоза в светлой прогалинке ночного неба, наматывающего на винты взвихренную лунную паутину, образ жуткой избыточной силы человеческого разума, воплотившейся в смертоносную машину.
И наконец, начальная сцена повести — косьба травы на остомельских лугах. Касьян стоит на лугу со своей “ловкой, обношенной косой”, удивляясь, “экие нынче непроворотные травы”. Касьяну тридцать шесть лет — “самое спелое мужицкое времечко” — по новейшим подсчетам, столько же лет было и Христу, и вспомним, что в русском представлении о смерти — а Касьяну предстоит уйти вместе с остальными усвятскими мужиками на войну, откуда он, если судить по настрою повести и по ее высшей догадке, уже не вернется, “ибо время близко” — человек умирает не от несчастного случая, не от болезней и не от старости, а именно когда доспел, созрел. “Откровение”: “...пусти серп свой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела”.
Следует предположить, что авторский замысел зачина повести преследовал, конечно же, собственную цель: подготовить читательское восприятие к мысли с неотвратимости беды и вручить некий ключ к пониманию всей повести, однако подтекст первой сцены повести — косьба травы — слишком прозрачен и для нашего “специального” угла зрения и прямо отсылает наше воображение к страницам “Апокалипсиса”.
Вообще повесть “Усвятские шлемоносцы” — как она задумана и исполнена Евгением Носовым — суть откровение о достоинстве русского человека. По сюжету повесть поведывает о последних днях жизни усвятских мужиков перед их уходом на войну и собственно об уходе их. Повествование наполнено картинами земного, предшествующего войне бытования: работа, дом, дети... Еще нет войны на страницах повести — война ощущается как прекращение этого земного, — но повесть именно об этом: достоинство человека в том, чтобы честно исполнить свое земное по догадке святого Иоанна: “Знаю дела твои, и любовь, и служение, и веру, и терпение твое, и то, что последние дела твои больше первых”...
Здесь к месту будет рассказать о месте и значении Человека в Свете, как это позволит нам сделать текст повести. Для того обратимся опять к начальным сценам повести “Усвятские шлемоносцы”.
Человек (Касьян) является в самой сердцевине русской природы, на лугу у реки Остомли. По правую сторону от него места родные, обжитые, на которые и смотрится-то “со счастливым прищуром”. Касьян видит “сызмальства утешную речку Остомлю, помеченную на всем своем несмелом увертливом берегу прибрежными лозняками, столешную гладь лугов на той стороне, свою деревеньку Усвяты на дальнем взгорье, уже затеплившуюся избами под ранним червонным солнцем, и тоненькую свечечку колокольни, розово и невесомо сиявшую в стороне над хлебами...”
По левую руку “сторона необжитая, не во всяк день хоженая”, о которой нам еще придется вспомнить по другому поводу: “заливное буйное займище, непролазная повительная чащоба в сладком дурмане калины, в неуемном птичьем посвисте и пощелке. Укромные тропы и лазы, обходя затравенелые, кочкарные топи, выводили к потаенным старицам, никому во всем людском мире не известным, кроме одних только усвятцев, где и сами, чего-то боясь, опасливо озираясь на вековые дуплистые ветлы в космах сухой кули, с вороватой поспешностью ставили плетеные кубари на отливавшую бронзой озерную рыбу, промышляли колодным медом, дикой смородиной и всяким снадобным зельем”.