И Касьян знает, что свой ратный долг обязан избыть с честью. Своей жене он говорит: “Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил. Вот они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил — стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет?” Повесть еще и об этом: наше понимание, кто мы есть, сам жил и детей нажил — теперь пострадай. В одном из толкований мира присутствует древнее слово “страда”. Мир — это страдание. Не в нашей воле изменить мир, но должно перестрадать факт своего материального существования в Свете со всем его плотским содержимым, с болезнями, горем, войнами.
В контексте Конца Света уход мужиков на войну, исход русской деревни, от которого она не смогла оправиться, — наши современники застали на ее месте дотлевающие головешки — событие эсхатологическое и требует объяснений некоего высшего рода...
Сперва о том, что сами мужики предчувствуют погром деревни. Касьяна “проняло тоскливым ощущением близкого исхода: рвались последние ниточки, привязывавшие к деревне, к привычным делам. Все, отходился, отконюховал... Как же оно тут будет, если так вот все бросим? Война с ее огнем далеко, но уже здесь, в Усвятах, от ее громыхания сотрясалась и отваливалась целыми пластами отлаженная жизнь: невесть на кого оставлялась скотина, бросалась неприбранная земля...”
Вообще о социальном в повести Носова написано немного, художник в большей степени озабочен вечным, нежели преходящим. Вечное гармонично, оно — “лад”, социальное же в разладе. Не писал о социальном не только потому, что во время оно о нем нельзя было сказать правды, писателю было достаточно бы и того, что он сказал через “вечное”. Однако нам в своем разговоре придется “тронуть” и преходящее.
Касьяна томил “недуг души”, “когда он оказывался во всеобщей толчее — возле правления, на скотном базу или в мужицком сходе на улице”. Деревня из ночных лугов представляется ему еще и так: “С берегов Остомли в легкой подлунной полумгле деревня темнела едва различимой узенькой полоской, и было странно Касьяну подумать, что в эту полоску втиснулось почти полторы сотни изб с дворами и хлевами, с садами и огородами да еще колхоз со всеми его постройками. И набилось туда более пятисот душ народу, триста коров, несчетное число телят, овец, поросят, кур, гусей, собак и кошек. И все это скопище живого и неживого, не выдавай себя деревня редкими огоньками, чужой, нездешний человек принял бы всего лишь за небольшой дальний лесок, а то и вовсе ни за что не принял, не обратил бы внимания — такой ничтожно малой казалась она под нескончаемостью неба на лоне неохватной ночной земли. И Касьян приходил в изумленное смятение, отчего только там ему так неприютно и тягостно, тогда как в остальной беспредельности, середь которой он теперь распластался на кожухе, не было ни горестей, ни тягостной смуты”.
Социальное в повести сопряжено со “всеобщей толчеей”, со “скопищем живого и неживого”, откуда веет тоской и душевной смутой. Речь не только о варварском, “азиатском” способе управления народом — сам из мужиков, Прошка-председатель тут ничего изменить не может, ибо над всеми усвятскими жителями и над всей тогдашней Россией “стоял” злой и неуемный барин марксоидной окраски, — а о том, что социально искажает природную сущность Человека, искажает вообще все естественное. Писатель обиняком дал понять это в рассказе о кобыле прекрасных кровей Даньке, которая, будучи лишена бережной опеки Касьяна, обленилась и оскотинилась в колхозном стаде, в “толчее”.
Отметим только, что социальное в повести Евгения Носова служит причиной неудовлетворенности Человека в Свете.
Кроме социального на нашем подозрении находится еще и некий изначальный грех, заключенный во второй ипостаси Человека в Свете. Условно назовем его грехом дедушки Селивана.
Вспомним, что Касьян рассказывал жене о шеломе, каске, которая ему “на роду написана”: “Я сам про себя читал. Будто мне от самого рождения та шапка заготовлена. Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще что делаю, ничего не знаю, а она уже здесь лежит”.
К Касьяну прибегают его дети:
“— Пап, Селезка лягуску забил, — донес Митюнька на брата.
— Как же он так?
— Палкой! Ка-а-к даст! Я ему — не смей, она холосая, а он взял и забил... Нельзя убивать лягусок, да, пап?
— Нельзя, Митрий, нельзя.
— И касаток нельзя. А то за это глом удалит.
— И касаток.
— И волобьев...
— Ничего нельзя убивать. Нехорошо это.
— Одних фасистов мозно, да, пап?
— Ну дак фашистов — другое дело!”
У дедушки Селивана Касьян спрашивает, случалось ли ему саморучно убивать людей:
“...Взглянув ясно и безвинно, ответил без особого душевного усилия:
— Было, Касьянка, было... Было и саморучно. Там, брат, за себя Паленого не позовешь... Самому надо... Вот пойдете! — всем доведется.
Мужики враз принялись сосать свои цыгарки, окутывать себя дымом: когда в Усвятах кому-либо приспевала пора завалить кабана или, случалось, прикончить захворавшую скотину, почти все посылали за Акимом Паленым, обитавшим аж за четыре версты в Верхних Ставцах.
— Ну и как ты его? Человек ведь...
— Ясное дело, с руками-ногами. Ну, да оно токмо сперва думается, что человек. А потом, как насмотришься всего, как покатится душа под гору, дак про то и не помнишь уже. И рук даже не вымоешь”.
Слушатели содрогаются от ужаса. Никола Зяблов признается: “По мне не умирать — убивать страшно”.
Касьян в силу своего мирного ролевого бытия — на пашне, в конюшне, дома — и помыслить не может об убийстве человека. Так же, как и остальные усвятцы:
“Было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию — к окрестным полям и займищам, к осенним полям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, — оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность и негаданную докуку”.
Неловко и скованно чувствует себя Касьян, однако вместо себя ему послать на войну некого, и потому сам должен честно отнестись к своей второй роли в Свете, роли шлемоносца, воителя. Образ врага преобразуется его сознанием, сатанизируется до категории нелюдя, когда его-таки — “можно”...
Здесь нужно вспомнить, что в русском представлении с воина снимается грех убийства самим предназначением ратоборца, который идет на битву сложить голову “за други своя”: за мать, жену, детей. В бою, защищая “други”, необходимо все-таки победить. “В поле не только вражья воля, но и наша тож”. Тем более родная земля и в горсти мила, а в щепоти — родина. Дело, за которое идут умирать усвятцы, — правое.