Однако вопрос “убить — не убить” относится к разряду “вечных” и не может быть “снят” с благословления церкви. В мусульманстве убийство позволено при самозащите или при обороне родных людей, в христианстве же заповедь “Не убий” непреклонна и не делает исключений: она предъявлена человечеству как императив — научись решать свои проблемы, не убивая себе подобных. Из любви не убивают, значит, убивают из ненависти. Ненависть необходимо “накопить”. Касьяну, как существу заботливому — а заботливость его от любви ко всему, что его окружает: к родным и близким, к дому, к односельчанам, к Остомле и звездам над головой, — убийство глубоко отвратительно и ненависти в нем нет. Это религиозная заповедь вытекла из его любви, а не наоборот. Грехов как на Человеке Света на нем нет. Но вот именно ему предстоит совершить грех дедушки Селивана...
Ему, неверующему по тогдашнему атеистическому воспитанию, но человеку религиозному именно в том смысле, что он инстинктивно уклоняется от всякой неправды и бегает зла, как говорили угодники, ему, “перезабывшему те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница бабка”, ему зажигается прощальная лампада под образом Николы, и к нему обращен некий укор из темноты этого образа.
Вспомним опять урему, дикое чернолесье, из которого веет духом вражды. У Касьяна его звериное чистое перемешивается со звериным нечистым дедушки Селивана, и так же, как урема — угрюмая, но неотъемлемая часть Света, так и нечистое подстерегает Человека на его дороге, как ни стремится он это обойти. А еще и в мире людей не все устроено так благостно, как видит это Касьян в ночном на берегу Остомли. Человеку даны благодать Света, но и тягостная необходимость убить себе подобного. Убивая — самоуничтожаешься, ибо ненавистью губишь собственную душу. Причина этого разлада коренится, может быть, в иных мирах, недоступных сознанию, но исполнителем самоуничтожения является сам Человек. Иоанн: “Кто убивает мечом, тому самому надлежит быть убиту...” Этот грех на тонком ощущении запретности повергается Человеком.
Наверное, не случайно во всем творчестве Евгения Носова — фронтовика, калеченного войной и видевшего смерть в бою — исключая, может быть, рассказ о солдате, раненном на войне щепкой, — воспоминания дедушки Селивана не включены в прямое действие повести — мы не находим изображения батальных сцен: штыковой, рукопашный. Нет полнокровной, страшной картины убийства человека человеком. Художник как будто избегает всего, что может разбудить его память и растревожить затаившуюся в сознании тьму.
И вот, наконец, исход. Его картины щемят сердце. Повторимся: художник знает, что Касьян уходит навсегда, в обстоятельствах его проводов на войну он подробен в деталях, точен в настроении и невидимыми слезами плачет об уходящем.
Жена провожает Касьяна “померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время”, а “в едва державшейся насильной тишине стенные ходики хромоного, неправедно перебирали зубчики-секунды”. Мать сует Касьяну его пуповинку — последнее, что связывает Человека с его родом и со Светом. Он прощается с усвятцами и со всем миром, “где он обитал и никогда не испытывал тесноты и скуки”, и мы видим, как прекрасен этот покидаемый Человеком Свет: “С увала, с самой его маковки, там, позади, за еще таким же увалом, бегуче испятнанным неспокойными хлебами, виднелась узкая, уже засиненная далью полоска усвятского посада, даже не сами избы, а только зеленая призрачность дерев, а справа, в отдалении, на фоне вымлевшего неба воздетым перстом белела, дрожала за марью затерянная в полях колоколенка. А еще была видна остомельская урема и дальний заречный лес, синевший как сон, за которым еще что-то брезжилось, какая-то твердь”. “Верхи почуялись еще издали, попер долгий упорный тягун, заставивший змеиться дорогу. Поля еще цеплялись за бока — то просцо в седой завязи, будто в инее, то низкий ячменек, но вот и они изошли, и воцарилась дикая вольница, подбитая пучкастым типчаком и вершковой полынью, среди которых, красно пятная, звездились куртинки суходольных гвоздик. Раскаленный косогор звенел кобылкой, веял знойной хмелью разомлевших солнцелюбивых трав. Пыльные спины мужиков пробила соленая мокрядь, разило терпким загустевшим потом, но они все топали по жаркой даже сквозь обувь пыли, шубно скопившейся в коленях, нетерпеливо поглядывали на хребтину, где дремал в извечном забытьи одинокий курган с обрезанной вершиной. И когда до него было совсем рукой подать, оттуда снялся и полетел, будто черная распростертая рубаха, матерый орел-курганник”.
Нарушена “незыблемость жизни”, и, хотя “Касьян ничего не хотел другого, кроме как прожить и умереть на этой вот земле, родной и привычной до каждой былки”, ему суждено пройти “излюбленной дорогой” по этому Свету, которому нельзя “дать истолкованья” и о котором мы не знаем, для чего дан он Человеку.
Уходит Касьян, оставляя недолюбленное, недоделанное: швейную машинку жене не купил, третьего своего сына не увидит, в ночном на кожухе не полежит, взирая на звезды... Сходит с земли и остальная сила — усвятские и русские мужики со всей России — вместе с ними уходит и “полая вода”, “главная армия”, уходит и история народов, кончается эпоха деятельных масс, а начинается история другая, которой управляют скрытые элиты, их деньги приводят в движение танки и самолеты быстрого реагирования, которые точечными ударами ракет приведут к равновесию временно шатнувшийся Вавилон с его “мировым порядком”. План этих элит, вероятно, в том, чтобы сойти в небытие, по возможности, без грома, с комфортом и в последнюю очередь...
Сходит с земли вся полнокровная, простая, земляная жизнь и тот прежний Человек, природно-зрелый, “спелый”, сильный и цельный — о котором с таким обаянием рассказал художник Евгений Носов и о котором, вероятно, святой Иоанн загадочно бы заметил: “Кого я люблю, тех обличаю и наказываю”, — как бы приуготовленный ходом вещей к какой-то необычной роли, может быть, и непомерной, но в силу искони заложенного в нем свойства воителя — имя Касьян не случайно отыскало его в потемках того, первого, зачатия — он должен убить и тем приближает собственную гибель. Хотя и “не в пору затеялось”. Но никто и никогда — в том числе и сам Касьян, задай ему подобный вопрос — не смог бы согласиться с мыслью о таком его предназначении.
С кончиной Касьяна естественно прекратится полнокровная жизнь не только в русской деревне Усвяты, но и во всем Свете, ибо этот Свет ущербен без него, неполон и естественным образом как бы обречен на угасание без своего главного смысла, без своего продолжения — без естественного Человека.
Тень бомбовоза в ночном, в голубой лунной прогалине неба и машинный клекот, угнетающий все живое на земле, — вот иная, надвигающаяся реальность. Иного порядка, враждебная и жестокая к Усвятам, к Остомле, к этим лугам и живущему здесь Человеку. Реальность из того мира, который задним числом мы можем назвать общепринятым термином — миром технотронной цивилизации, основанным не на любовании Светом, а на соображении пользы. Подобно зверю из “Откровения”, как какой-нибудь Змей Горыныч, — он летает быстро, палит без промаха и под побасенки об охране природы жжет и губит все на своем пути: источники вод, землю и само небо. Касьян в ночном с тревогой предполагает “отдаться неведению беды, в коем пребывали и эта отдыхающая ночная земля, и вода, и кони, и все, что таилось, жило и радовалось жизни в этой чуткой голубой полутьме — всякий сверчок, птаха или зверушка, ныне никому не нужные бесполезные твари” — да разве избежишь...
По замечанию Бердяева, всякая русская литература после творческих откровений о Человеке Достоевского должна стать апокалиптичной, то есть обязана свидетельствовать о Конце Света. В этом смысле повесть Носова “Усвятские шлемоносцы” не выходит из ряда таких свидетельств, а тень курганного орла на последних страницах повести — похожего на “распростертую черную рубаху” — есть провозвестник надвигающейся тьмы.