Выбрать главу

летели балки на голову нам.

Шар молнии, огромный, как кастрюля,

скатился вниз, сквозь листья пролетел,

и дерево как свечка загорелось.

Оно кричало страшно, словно зверь,

махало ветками, о помощи молило.

А мы внизу стояли перед ним

и двинуть пальцами от страха не умели.

 

Мир не просто выталкивает из своих пределов слишком много возомнив­шее о себе существо. Это существо своей необузданной гордыней начинает искажать все вокруг себя и способствует крушению мирозданья. К такому выводу неизбежно пришел Заболоцкий, и, по существу, этим объясняется его резко отрицательное отношение ко всей современной ему поэзии XX века, слишком сосредоточенной на себе, к поэтам, уделяющим, по мнению Забо­лоцкого, слишком много внимания своей индивидуальности, о чем предельно точно написал В. В. Кожинов: “Естественно, что Заболоцкий, провозгла­шавший себя только “произведением мира” и “единицей общества”, не мог восхищаться поэзией, лирический герой которой в той или иной мере склонен, напротив, полагать себя “творцом мира” и “избранным”, а не одной из бесчисленного множества “единиц”. Через много лет мотив “Безумного волка” отозвался лишь в знаменитом стихотворении о лебеди (“животное, полное грез”), когда эти разрушительные грезы 20—30-х годов уже были изжиты поэтом, а сам он после тяжелейших тюремных и лагерных испытаний пришел к единственной мудрости — “точному смыслу народной поговорки”, отразившейся в стихотворении “В новогоднюю ночь”.

 

Как давно все это пережито...

Новый год стучится у крыльца.

Пусть войдет он, дверь у нас открыта,

Пусть войдет и длится без конца.

 

Только б нам не потерять друг друга,

Только б нам не ослабеть в пути...

С Новым годом, милая подруга!

Жизнь прожить — не поле перейти.

 

Стоит обратить внимание, что такой же строкой завершается полное гордыни стихотворение “Гамлет” Пастернака, написанное примерно в то же время, когда Пастернак якобы отверг свой “стиль до 1940 года”.

*   *   *

Гневные слова Ахматовой о последней прижизненной книге Заболоцкого записала в 1957 году Л. Чуковская.

“— Да ведь это страшная книга!— бурно заговорила Анна Андреевна.— Просто страшная. В ней встречаются хорошие стихи, это правда, но нет лица поэта, нет лирического героя, нет эпохи, нет времени... Грузия вся насквозь переводная... Правильно говорит Маршак, что поэзия Заболоцкого выросла на обломках русской классики... И, как хотите, Лидия Корнеевна, а строка “Животное, полное грез” — это, в своем роде, “мое фамилие”.

Дальше — больше. “Я прочла Анне Андреевне вслух “Последнюю любовь”. Ей не понравилось. Она прочитала сама, глазами — не понравилось опять. Нападки ее оказались, как всегда, совершенно неожиданными и на этот раз, к тому же непостижимыми для меня.

— При чем тут шофер? — говорила она сердито.— Почему я должна смотреть на влюбленных глазами шофера? Ведь не смотрел же Блок на “две тени, слитых в поцелуе”, глазами лихача!..”

По ее разумению, читатель должен видеть в любовном стихотворении самого поэта и все любовные переживания оценивать через его восприятие. Но для позднего Заболоцкого принципиальным было изгнание из стихов именно “лирического героя”, каких бы то ни было следов самовыражения и само­показывания. “Обломки русской классики” стали для него необходимыми — ибо в кристальной законченной классической форме он мог отстраниться от сюжета, от эмоционального выплеска собственного переживания, изживая стихию распада, свойственную его ранним стихам. Он сделал, по сути, невозможное — отодвинув в лирическом стихотворении себя, а с собой и читателя на необходимое расстояние для постижения объема жизни, полно­кровного течения бытия, не заостряя внимания собеседника на собственной личности. Ведь “Последняя любовь” — стихотворение, имеющее автобиогра­фическую основу, что подчеркнула в своих воспоминаниях Наталья Роскина.

“Вечером того же дня мы поехали кататься,— как он любил, в большой машине. Мы сидели рядом, соединенные чем-то значительным и разъеди­ненные чем-то еще более значительным. Случайный прогулочный маршрут привел машину к клиникам института на Пироговке. Около скверика, где памятник Пирогову, Николай Алексеевич предложил остановиться. Мы вышли из машины, чтобы пройтись по скверику. Та осень была удивительно теплой, и живы были еще какие-то нетронутые морозом цветы. Шофер охотно ждал нас, опустив голову на руль. “Интересно, что он о нас думает — кто мы, зачем мы тут, кем мы приходимся друг другу? — задумчиво произнес Николай Алексеевич. — Об этом шофере я напишу стихотворение”... Мы действительно чувствовали себя бездомными, как и описано в этом стихотворении”.