Выбрать главу

Почему в Москве была взорвана в первую очередь эта святыня русского народа? — задумываемся мы, перевернув последнюю страницу поэмы Виктора Гончарова? И приходим к выводу: потому что уже одним своим стоянием величественный храм внушал веру народу в то, что Спаситель и впредь не попустит торжества врагов над Россией, сколь бы сильны и хитроумны они ни были.

Закономерен и другой вопрос: почему в Москве не нашлось своего Андрея Горбатова? Находились, наверное... Но у кнопки “взрыв” в столице стоял сам Лазарь Моисеевич Каганович. Кто мог остановить его?!

Вспоминаем мы, дочитав поэму, и о том, что место, где стоял храм, властями было расчищено и подметено, а потом даже и залито водой. Но еще при жизни поэта Гончарова лужа эта под руководством Ю. Лужкова была осушена, храм отстроен вновь.

Верующие, молча глядя на копию, думают: “Надолго ли?..” Никаких особенных чувств не испытал и поэт Гончаров. Казалось бы, если уж не поэму, то лад написать по такому поводу он должен был. Но нет, не ше­лох­нулась душа. Да оно и понятно: на каком общественном фоне-то возводилась копия... Не вызывал этот фон ни простых человеческих чувств — радости там, благодарности, восторга, ни тем более гордости... В сознании ясно отложилось одно: копию храма сделать можно, но копию народного чувства ни воссоздать, ни вызвать каким-нибудь способом нельзя...

*   *   *

Хорошо это или плохо, если Природа выдала человеку сверх меры, наградила его страстью творить и пером, и резцом, и кистью? Близко знавшие Виктора Гончарова люди, и даже дружившие с ним, считали, что плохо. Видя, как он изнуряет себя, особенно в работе с камнем, они жалели его и, случалось, советовали: “Займись поэзией, только поэзией!.. Все остальное — брось!”.

Не было у него обиды на советчиков. Откуда им было знать, что страсть творить, если уж она поселилась в душе человека, нельзя ни унять, ни потушить, как тушат свечу, ни выбросить, как безделушку.

Дело, которого хватило бы на троих, Виктор Гончаров делал один, причем вдохновенно, самозабвенно. На волне этого вдохновения однажды выплеснулось на бумагу:

 

Поэту неприлично жить запечно.

Лететь — лети, нельзя лететь слегка.

 

Блестящая метафора: “Нельзя лететь слегка”! Как нельзя и творить слегка, и жить слегка. Одно из двух: или ты летаешь, или ползаешь.

Сам он — летал. И с высоты своего полета — немалой, кстати, высоты — широко видел Россию, чувствовал себя сопричастным к делам ее народа, и с любовью, с душевной теплотой, а если с юмором, то незлобивым, запечатлевал в своих творениях образы простых людей, в чем-нибудь неординарных — в облике ли, в характере ли — и этим привлекавших его внимание.

В книге “Лады”, вперемежку с ладами, воспроизведены в фотографиях около семидесяти выполненных им скульптурных портретов, в том числе портрет Ираклия Андроникова, который, кстати, представляя эту книгу читателям, написал:

“Я думаю, что вы с благодарным чувством будете читать и рассматривать создания этого самобытного, очень особого, очень талантливого поэта-художника, способного в обыденном видеть чудесное и умеющего радовать и удивлять”.

Скульптурные портреты Виктора Гончарова вместе с живописными полотнами и графикой составляют совершенно оригинальную — и этим особенно ценную — коллекцию, по количеству наименований не укладываю­щуюся и в две тысячи.

Естественно, что судьба их волновала мастера. На склоне лет — особенно...

Прикованный к больничной постели тяжелым недугом, за несколько дней до кончины он попросил телефон, чтобы последний раз озвучить свою заветную мечту, а если выразиться точнее — завещание. Воспроизвожу не буквально — только суть: — Мастерскую и квартиру я передаю городу... под музей... Если он будет открыт, все свои работы я завещаю ему. И книги, мной написанные... более тридцати... тоже... Пусть люди, особенно молодые, увидят, что можно успеть сделать за жизнь человеческую.

Завещание мастера становится особенно понятным, если добавить к нему то, что сказано было им в предисловии к книге стихов и поэм, издававшейся к его шестидесятилетию:

“Пусть мое имя сольется с именем той земли, которая и радовала меня, и отмучивала, как это делает мастер с глиной, дабы получился кувшин, из которого можно утолить жажду. Пусть имя мое сольется с Родиной, с ее нелегкой судьбой, с ее радостями и бедами. Случалось же это с другими поэтами и художниками, которых нельзя не вспомнить, если скажешь: «Россия!»”.

Музей пока не открыт. Будет ли он открыт, зависит, по мнению друзей поэта, не столько от властей города, сколько от родственников, хранящих его работы при себе*.

Из книги "Музыка как судьба" (вступление Ст. Куняева) (Наш современник N5 2003)

 

 

Завещание русского гения

 

Мне казалось, что я хорошо его знал. Чуть ли не пятнадцать лет встречался с ним в его квартире на Грузинской, в подмосковных поселках, где он с женой жил на чужих дачах до зимних холодов. Я по его просьбам привозил к нему своих друзей, мы беседовали, обедали, гуляли, чаевничали, а в другие времена писали друг другу письма или подолгу вели телефонные разговоры. Иногда я даже досадовал, что он звонит мне слишком часто и настойчиво, приглашая к себе — а у меня дела, нет времени, я чего-то придумываю, отказываюсь, обещаю приехать через несколько дней… Боже мой! Не понимал я от непростительного моего легкомыслия, как ему бывало одиноко и как ему был нужен собеседник! Помню, как во время какого-то посещения концерта его музыки в консерватории я заглянул в антракте в артистическую — Свиридов, окруженный несколькими незнакомыми мне людьми и чем-то расстроенный, вдруг увидел меня и с детской непосредственностью, протянув руку, закричал: “Ну вы-то мне друг, надеюсь! Друг?! Вы же меня понимаете!” Вроде бы и понимал, но, как выяснилось в последние годы, все-таки “большое видится на расстоянье”. Читаю-перечитываю книгу его дневниковых и календарных записей “Музыка как судьба”* и осознаю, что при его жизни освоил лишь малую, вершинную, внешнюю часть великого русского материка, который называется “Георгий Васильевич Свиридов”.

Книгу эту не советую читать робким душам. Она сомнет их, как стихия, разрушит живущие в них удобные представления о России, о ее знаменитых людях. Она, эта книга, внесет в их умы грозный хаос трагедии, сорвет с резьбы многие легковесные убеждения и мнения, особенно те, которые русский человек вырастил в себе не своей упорной волей к истине, а взял напрокат из лживых книг, расхожих телепроектов, умелых и фальшивых откровений, коими так богато нынешнее время, с его продажными кумирами, услужливыми посредниками и тщеславными лжепророками. С каким страстным презрением и брезгливой ненавистью пишет он об этих ловцах душ человеческих, о великих, а чаще всего малых инквизиторах последних времен!

Чтение книги Георгия Свиридова требует не просто сосредото-ченности или умственной работы, но настоящего мужества, незави-симости взглядов на жизнь и подлинности чувств. Всегда ли он бывает прав? Не знаю! Но если даже ты порой и не согласен с ним в оценках Сталина и Булгакова, Маяковского и Цветаевой, Эйнштейна и Эйзенштейна, то все равно так или иначе Свиридов убеждает тебя в своей правоте, если не как историк, то как человек светлых страстей, открытой души и предельной искренности.

О своих знаменитых современниках он говорит как человек, всей аскетической жизнью своей выстрадавший право на подведение итогов XX века. Он судит о них с высот Пушкина и Есенина, Мусоргского и Рахманинова, а коли так — то не только для Шостаковича с Прокофьевым, но и для Шнитке с Щедриным находится в его иерархии ценностей правильное место. Его убеждения зиждутся, как у Аввакума или Достоевского, на русской правде и евангельских истинах — и потому неподвластны законам исторической коррозии.

Российскому обывателю, человеку толпы, читать эту книгу — все равно что по минному полю идти.

О таких слабых, живущих стадным инстинктом самосохранения, его любимый Есенин когда-то писал: