Вдалеке через стекла кабины
Трепетали созвездья огней.
Пожилой пассажир у куртины
Задержался с подругой своей.
И водитель сквозь сонные веки
Вдруг заметил два странных лица,
Обращенных друг к другу навеки
И забывших себя до конца.
...................................
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветочному кругу
В электрическом блеске лучей.
А машина во мраке стояла,
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, —
То, что, к счастью, не знали они.
В это же время Заболоцкий посвятил Наталье Роскиной другое стихотворение, совершенно противоположное по тону, выразившее весь его эмоциональный, душевный порыв, как бы “раскрывшее” его самого. Неудивительно, что это неестественное для него стихотворение ему не нравилось, он не отдал его в печать и лишь попросил свою подругу сохранить текст. Закономерно, что оно не вошло ни в книгу “Огонь, мерцающий в сосуде”, составленную Никитой Заболоцким, ни в последний по времени том, изданный в большой серии “Новой библиотеки поэта”.
Унесу я твою золотую красу,
Унесу.
Унесу, чтобы птицы и те закричали в лесу,
Унесу.
Унесу, чтобы ветер запел, чтобы вихрь застонал,
Унесу.
Унесу, чтобы вздрогнул на небе созвездий обвал,
Унесу.
Ты — одно мое счастье, великое чудо мое,
Заодно и несчастье, и горькое горе мое.
И откуда взялась ты, откуда явилась ко мне
В день, когда уж висел я, болтаясь на тонком ремне!
Ты есть лучшая часть непогибшей моей,
несметенной души.
Напиши мне хоть слово одно,
хоть словечко одно напиши!
Не отец я тебе, не учитель тебе, не любовник, не муж.
Не знаток я людей, не художник идей, и неловок к тому ж.
Я — забытый ребенок, забытый судьбой, позабытый
в осеннем саду.
Озираясь с тоской, спотыкаясь с мольбой,
лишь к тебе я бреду.
И тебя увидав, и тебя повстречав, и упав на пути
пред тобой,
Слышу: крылья растут! Слышу: трубы поют у меня, у меня
за спиной!
И теперь я тебя никогда, никогда не отдам никому...
Никакого подобного “открытого” чувства он больше не позволил себе в конце жизни. Даже цикл “Последняя любовь”, где сам поэт является действующим лицом, проникнут холодком отстранения от происходящего — там природа не противник и не “вековечная давильня”, а союзник, скрадывающий остроту чувства, помогающий отойти на необходимую дистанцию от предмета обожания — как в “Чертополохе” или в “Можжевеловом кусте”. Кстати, этот холодок остался непонятен многим, еще не утратившим восхищения “Столбцами”. Та же Наталья Роскина, достаточно проницательная дама, отметившая человеческое и поэтическое одиночество Заболоцкого, повторяет общее место об “удушении таланта”, что якобы сказалось на его поздней манере. Я полагаю, трудно нанести большее оскорбление поэту, выстрадавшему свою нелегкую эволюцию, как будто не замечая его собственной неустанной углубленной душевной работы. Ведь даже такие “хрестоматийные” стихотворения, как “Некрасивая девочка” или “Любите живопись, поэты!..”, оставили его неудовлетворенным. Выслушав необходимые восторги, он спокойно отреагировал: “Да, это говорили мне многие недалекие люди”.
А что касается Ахматовой, стихов которой он совершенно не переносил, то Заболоцкого раздражали эгоизм и гордыня, ощутимые в ахматовской поэзии, даже сравнительно поздней. И здесь, пожалуй, стоит еще раз вспомнить Георгия Свиридова и его реакцию на ахматовские произведения.
“Сейчас, в наши дни, в большой моде искусство первой половины XX века, в поэзии — это Пастернак, Ахматова, Цветаева, Гумилев, Мандельштам, прекрасные, настоящие поэты, занимающие свое почетное место в русской поэзии, которое у них уже нельзя отнять.
Творчество этих поэтов, в сущности — л и р и ч е с к о е с а м о в ы- р а ж е н и е, личность самого поэта в центре их творческого внимания, а жизнь — как бы фон, не более чем рисованная городская декорация, видная за спиной актера, произносящего свой монолог...”.
“В поэзии Ахматовой (весьма однообразной по стиху, по ритмике, несвежей по формам и словарю) скрыто нечто ущербно-порочное, что-то от дортуаров учебного заведения для девочек, где под ликом умильной благовоспитанности процветают онанизм, лесбиянство, восторженно-порочная дружба и прочие грязные дела... Не могу никогда избавиться от этого ощущения. В этой поэзии есть что-то противное здоровому мироощущению.
От стихов и высказываний Ахматовой, да и от нее самой, как-то пахнет дортуаром женского учебного заведения, со всеми его особенностями и скрытыми пороками”.
Может быть, Заболоцкий не высказывался об Ахматовой в таких резких выражениях, но основной импульс неприятия ее поэзии, мне думается, был родственен свиридовскому. Впрочем, и сама Ахматова отдавала себе отчет в далеко не благотворных глубинах собственного поэтического мира, что подчас вырывалось в прямых признаниях.
Мне зрительницей быть не удавалось,
И почему-то я всегда вклинялась
в запретнейшие зоны естества...
и неспроста в этом же стихотворении:
Но близится конец моей гордыни...
А далее:
Как той, другой — страдалице Марине —
Придется мне напиться пустотой.
В отношении Заболоцкого к Ахматовой отразилось его отношение ко всей утонченно-сладострастной поэзии Серебряного века, в том числе и к поэзии “страдалицы Марины”, впитавшей в себя все пороки предреволюционной эпохи. Справедливости ради надо сказать, что демонстративным (или даже агрессивным) культом греха было тронуто творчество всех “жрецов искусства” Серебряного века, начиная от Валерия Брюсова и до Михаила Кузмина, от Вячеслава Иванова и до Николая Клюева... А что уж говорить о Марине Цветаевой или Надежде Мандельштам! Многие публикации последних лет свидетельствуют о том, что жесткие размышления Георгия Свиридова об Ахматовой вполне приложимы к их жизни и творчеству. Разрушение большевиками храмов после революции было подготовлено изгнанием совести из душ человеческих в эпоху Серебряного века. “Нас отравившая свобода” — эти слова Есенина, в сущности, относятся ко всему богоборческому, демоническому “восстанию”, овладевшему “творческой интеллигенцией” той эпохи. И на этом тлетворно-сладостном фоне “хлестнувшей дерзко, за предел нас отравившей свободы” явление Николая Заболоцкого с его нравственной волей было событием редчайшим, своего рода чудом...
* * *
Живой человек, как одно целое с мирозданием, ведущий с ним непрерывный диалог — главный объект поздней поэзии Заболоцкого. Найти в классической форме русского стиха необходимое равновесие между героем и миром — задача наисложнейшая. И результаты, достигнутые Заболоцким в таких стихотворениях, как “Слепой”, “Жена”, “Журавли”, “Прохожий”, “Лебедь в зоопарке”, “Где-то в поле возле Магадана...”, “В кино”, стали тем образцом, приблизиться к которому творчески кажется просто, но, по сути, практически невозможно. Анатолий Передреев недаром в стихотворении, посвященном Заболоцкому, точно оценивал значение поэтического подвига старшего собрата:
Тебе твой дар простором этим дан,
И ты служил земле его и небу
И никому в угоду иль потребу
Не бил в пустой и бедный барабан.
Ты помнил тех далеких, но живых,
Ты победил косноязычье мира,
И в наши дни ты поднял лиру их,
Хоть тяжела классическая лира!