— Я тебя не просил, чего раскудахтался. Без тебя тошно! — не выдержал я, злясь на самого себя.
Осенний день тонул в тоскливом однообразии фронтовой полосы. На всем ее видимом пространстве лежал отпечаток происходящего трагизма. Изрытая, исковерканная, выжженная, изгаженная земля, но не утратившая своей извечной жизни. Голова у меня идет кругом. На душе беспокойно до безысходности.
Сейчас бы домой, в теплую духоту избы. Не выдержал я, мои дорогие, экзамена на жизнь. Не справился с порученным мне делом. Струсил, как сказал Зыков. Я никогда, ни перед кем не трусил, хотя человек мирный, спокойный. В соседней деревне Нокшино, бывало, перепадало по праздникам — из-за девчат. Пустое, конечно, ну, потанцуешь с деревенской кралей, для того и ходил в Нокшино. А ейные парни уже кулаки точат: “Не трогай наших девчат!” Хулиганье стоеросовое, где вы теперь?
Неожиданно я угодил в воронку. Громов прыгнул вслед за мною. И правильно сделал: пучок трассирующих пуль пролетел над нашими головами.
Командир батареи, кадровый военный, капитан Зыков разговаривал по телефону, когда мы с Громовым буквально закатились в его блиндаж.
— Товарищ капитан, по вашему вызову...
Зыков махнул рукой. Я понял и замолчал, оставаясь стоять по стойке “смирно”, с чувством неотвратимого наказания. В блиндаже тепло и даже просторно. В торцовых стенках — нары. В центре блиндажа — печка-буржуйка. Грубо сколоченный стол с коптилкой и телефоном. Вход закрывает плащ-палатка. Коптилка горит ярко, с малой копотью. Но вот капитан положил трубку на аппарат. Долго и внимательно, как мне показалось, изучал меня.
— Это кто так тебя разукрасил? Ты, что ли, Громов?
— Никак нет, товарищ капитан. Это он сам себя при неосторожной стрельбе.
В самом деле, вся левая сторона моего лица превратилась в сплошной синяк с затекшим глазом.
— За кого воюешь? — строго спросил Зыков.
“За красных”, — хотел было ответить я, но капитан не оставил мне ни малейшей паузы для оправдания. Собственно, мне и оправдываться-то было нечем.
— Твой поступок равносилен предательству, а за предательство в военное время, тем более на фронте, расстреливают! — спокойно заявил Зыков, отчего душа моя ушла в пятки. — Немцы лезут, не считаясь с потерями, а он, видите ли, расслабился, а еще комсомолец!
Громов сидел в уголке на каком-то ящике и, казалось, дремал. Вошел командир взвода разведки, старший лейтенант Китаев. Громов стоя поприветствовал его обычным “здравия желаем”.
— Ну что, вояка, еще не наигрался? Все еще опилки в голове вместо мозгов? — с ходу принялся Китаев за меня. Старший лейтенант в нашу батарею пришел за полтора месяца до отправки на фронт. У бывшего геолога форма сидела мешковато на его длинной фигуре. — Товарищ капитан, по исходным данным...
— Потом, разведчик, попроси-ка кого-нибудь дровишками разжиться.
Зазуммерил телефонный аппарат. Зыков снял трубку.
— Да, я. — Он кого-то долго, внимательно слушал с непроницаемой физиономией. — Ну хорошо, понял, понял, говорю. В шесть ноль-ноль даем уголька, хотя и мелкого, но много. — Улыбнулся, положил трубку на место. — Сейчас не сорок первый, а сорок третий год. Не они нас, мы их колотим. — При этих словах он даже взбодрился. — Однако с такими вояками, как ты, — глянул на меня, — успешно не навоюешь. Это не маневры, а фронт, где убивают, понимаешь? — При этих словах он шагнул к выходу, приказав мне следовать за ним. Громов тоже выскочил, но комбатр приказал ему остаться. Мы с капитаном пошли вдоль траншеи. — Ты напакостил мне сегодня своим разгильдяйством, поступил безответственно, скверно, — не унимался Зыков. Оттеснив от стереотрубы разведчика-наблюдателя, он покрутил ею туда-сюда, замер, не отрываясь от прибора. — Ага, вот, оказывается, где они! Подойди, — позвал меня. — Взгляни-ка сюда, Аника-воин.
Я глянул и тотчас отпрянул от окуляра. Меня охватил озноб страха.
— Что, не нравится картинка?
Действительно, испугаться было отчего. Прямо передо мною, совсем как будто рядом, стояло несколько танков “тигр” темно-зеленого цвета. Осенний лес хотя и маскировал их, но плохо. В прибор танки четко просматривались. Особого же страху нагнал на меня танк, выстреливший, как мне показалось, прямо в меня.
— Вон видишь, — указал мне капитан на жалкие лачуги в глубине нашей обороны. — То остатки от некогда приличной деревни. В ней имелось сорок семь домов. Осталось пять. Сорок семь и пять, чувствуешь пропорцию? Страшная пропорция войны, товарищ...
Я стоял, внимательно слушая комбатра. Мне было радостно сознавать, что он назвал меня “товарищ”.
— Там, где война, ничего святого — все растоптано, раздавлено, убито, — продолжал Зыков. — Страшная эпидемия нагрянула на нашу землю, эпидемия, имя которой ф а ш и з м! — Зыков говорил спокойно, сурово, по-военному чеканя каждое слово, будто командовал: “огонь! огонь! огонь!”. — На сегодня мы задачу не выполнили, не овладели рубежом. Впереди перед нами триста метров ничейной земли, или, по-нашему, нейтралка.
— Какая же она ничейная и нейтралка, когда она наша, — осмелился заметить я.
— Это нам предстоит сделать ее нашей, с твоей, кстати, помощью, — пошутил он. Отпуская меня, справился, получаю ли я письма из дома, от невесты.
— Из дома да, получаю. От невесты нет, не успел обзавестись, товарищ капитан.
— Ладненько. Давай дуй на батарею!
Обратно шлось легче. Даже опасное место проскочили без приключений. Громов не преминул поинтересоваться, куда водил меня комбатр и какое я получил взыскание. Когда услышал ответ, огорчительно сказал:
— Легко ты отделался, парень. Мог бы загреметь, не будь капитан таким добрым.
Остальную дорогу шли молча.
В полночь, когда я стоял на посту, на батарею обрушился огневой налет, мощный и жестокий. Немцы засекли батарею и теперь, видимо, решили стереть ее с лица земли. Первый снаряд, просвистев у меня над головой, упал за окопом третьего орудия. Меня ослепило фонтаном пламени, разорвавшим темноту. Второй снаряд упал возле первого орудия. Третий — посреди батареи. Я успел заскочить в свой окопчик, когда гул и огонь перемешались, не оставляя никакой надежды на спасение. Сквозь эту гибельную карусель мигали слабые звезды на вздрагивающем, опрокинутом небе. Вот, оказывается, какая она, война!
Близким взрывом развалило край моего окопа. Отвалившийся кусок сырой, тяжелой глины шлепнулся на меня. Дышать стало тяжелее, словно бы перекрыли мне кислород или кто-то наступил на горло. Только сейчас до меня дошло, почему Кабецкий так сурово обошелся с моим куцым окопчиком. После минутной паузы затишья я выскочил наружу, к товарищам, лишь бы не оставаться наедине со смертельным страхом. И тут новая огневая волна опрокинула меня обратно в ровик. “Выберусь ли я отсюда живым?!” Земля не стонет, не плачет. Она молча сносит все, но сейчас мне казалось — она плакала от боли, от бессилия, что не может ответить за муки свои, за дикое и злое варварство, самое страшное, какое пришлось на ее долю на вечном пути своем! Но разве не вечность для меня сегодняшний день?! Какой путь, измеренный не возрастом, не временем, а сгустком взрыва, оплачиваемого жизнью, прошел я! Все, что было до сегодняшнего дня, не повторится, так как прошлое сгорело в огненном смерче безрассудства! Теперь и тишина обманчива, и жизнь короче вздоха. Только ведь за это надо сражаться, чтобы выжить и победить!
Я не заметил, как наступила тишина. С запада полз скользкий, холодный туман.
И вдруг в этой еще не совсем устоявшейся, дребезжащей тишине слышу чей-то зовущий крик:
“Сидоров убит!”
“Папаша Сидоров! — промелькнуло в моем сознании. — Как же так? Мы с ним расчет зачинали. Первыми к орудию приставлены были...” Вот лежит он на сырой земле, пробитый осколком насмерть! Вчера еще отправил письмо домой: “жив, здоров, слава Богу, помаленьку бьем фашистскую нечисть...” Письмо придет в город Нижнеудинск с заверением в любви к родным, когда его отправитель уже упокоится на широком поле посреди России! Фома Сидоров, сорокатрехлетний солдат...