4 февраля. Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.
Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать — не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.
Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову — глухо. Душеспасительные советы.
К кому еще? Что еще?
Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция — “из отпуска”, “не в курсе”.
Только техреды, машинистки, производственники — вот от кого любовь и сопереживание. Корректура тоже. Художники — свиньи, за переделку шмуца слупили последнюю пятерку, а уж как хотелось хоть на пятерку уменьшить горечь, оттянуть от души тяжесть.
Выживай, Володя.
Пять дней ждал меня этот стол. Пишу заявление, чтоб хотя бы тираж увеличить, ведь нищета. Поеду завтра снова в издательство. Редактор еще, как на грех, в отпуск уходит. Одно к одному.
Вот так вот кончилась история борьбы за книгу. Уж какой борьбы — ожидания, изнурения.
Не ужас ли — желать счастия России и быть за это виноватым.
Но что же! Не всё же мрак и вихорь. Не всё. Я — живой, у меня отец и мать, верная жена, хорошая дочь. Надя вообще выстояла эти удары героически. А еще перебирание 1/10 части своих завалов радует чрезвычайно: я богат, можно запереться и долгие недели доводить до ума торопливость записей 25—30 лет. Заодно разбираясь в себе.
Ох, повзрослел я в 77-м году!
Горько, неужели судьба прижизненных изданий относится по времени на пожизненные? Отбрось предрассудки — верь.
“Печален я, со мною друга нет”. В электричке (была полная — можайская) стало плохо, даже стало мутить от головной и сердечной боли, достал Пушкина и был спасен. Читал почти на память. Да как можно умирать, если и я на этом языке пишу.
Вечер. Лежал без света. Но очнулся. Хотя бы писать письмо. Утешая, утешишься. Багрову, домой, надо еще в Братиславу.
Утром поеду в издательство. Ходил по улице. Мужик на перекрестке радостно сказал: “Я уж думал, ты не придешь”. — “Вы ошиблись, наверное”. — “Нет. Ты ведь Володя?” Все-таки он ошибся. А так бы хорошо, чтоб нет. Может быть, что ему надо было помочь? Или и он тосковал один? Да уж поздно.
Уехали муж с женой, Голицыны. Были симпатичны мне, но уехали, срок. Провожали всем кагалом. Два еврея приставали, жаждая деталей снятия повести. Пьяный, в снегу пальто, без шапки, кричал: “Я дойду до дому!”. Днем автоматные очереди, сейчас тяжелые транспортные самолеты.
Дома перечитал некоторые юношеские записи. Сколько потеряно! Уровень тех писаний по сравнению с нынешними молодыми выше. Но где тормоза? Женитьба? TV? Армия? Прошли, видно, часы интуитивных прозрений.
Распутин засмеялся и сказал Наде: “Научится писать, чтоб печатали”.
Но ведь следующая-то повесть окончательно (на эти мерки) непроходима. Запреты вынуждают меня не приспосабливаться, а отчаиваться. Отчаянная головушка — не есть призвание, она от обстоятельств. Надоело. И дневник мучаю. Прости.
Главная радость — носки от мамы. И Наде, и Кате. Сижу, а ноги будто на печке стоят. На печке я пузо грел, когда оно болело. Задерешь рубашонку и прижмешься к кирпичам. Щепочки, зернышки пристанут... В селе, в Троицком, спал на соломе. Маленьким совсем, чтоб не выпал, лежал в хомуте. Надо хомут купить.
16 февраля. Марченко все пытал, в каких отбросах (помойках) общества я ищу своих героев. Интересно, спросил я, где же он видит те оранжереи, где выращиваются герои соцреализма? Вредно для психики народа обнажать разрыв между истинной жизнью и описываемой жизнью в литературе. От этого виднее ужас настоящей.
Набрал на рецензию рукописей. Надо выжить. Последние 10 коп. отдала дочь, последний пятак — жена.
Мне сказали: добавляй взамен снятого. А что? Что ни покажу — не идет. О Сталине, о пьяницах. А что их, мало? Миллионы, и люди не худшие. А Сталин? Это ведь не эпоха, а две — от восторга до ужаса.
Но доволен и тем, что показал, пусть не думают, что нечего показать. Директор весьма надут на меня. Болтовня о следующей книге не сбудется. А я рад, хоть и страдаю всегда, но скорее переломлюсь, чем скажу комплимент заемному уму.