Приехал сюда к обеду. Катя стояла у окна, Надя ушла на уроки.
Городские новости обычно против человека: как оставлять дочь одну — там изнасиловали, там убили, там еще страшней, поймали и сделали насильную вытяжку спинного мозга.
В школе, в субботу, провел два урока, говорил о Финляндии. Ребята рады мне, я им. Надя — учитель, муштрует их правильно, и я — учитель, но только спросить не могу, надеюсь на совесть.
Были, в субботу же, на дне рождения. У хозяев дачи, собирались учителя, директора школ и их насмешливые мужья. Сидели мало, спешили домой, Катя оставалась одна, а приходил мастер из телеателье. Посмотрел “Кабачок “Тринадцать стульев” — юмор ублюдочный, уровень критики не выше критики копеечных автоматов газировки. Уже и кордебалет, правда, пока еще “одетый”.
Утром в воскресенье ходил к Николо-Угрешскому монастырю. Загажен по-советски, там внутри ЭНИМС (Экспериментальный НИИ металлорежущих станков). Крепостные, черной стали, ворота. Внутри волкодавы. Хотел обойти кругом, где ни совался — хрен-то! Оранжереи, комбинат ДСП (древесно- стружечных или волокнистых) плит, ворота, заборы.
Леса вокруг купола колокольни, но видно уж, что и эти леса обветшали.
А ведь место для России великое. Дмитрий Донской вел войско, и день был пасмурный, всем было не по себе — презднаменование, и вдруг, перед вечером (был первый привал от Москвы), выглянуло солнце. “Новость сия угреша сердце мое”, — сказал Дмитрий Донской. Вот и Угрешский, а Никола самый русский святой. Аввакум сидел 17 недель в монастыре. “Повезли нас ночью на Угрешу к Николе в монастырь... Везли не дорогою в монастырь, болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Держали меня у Николы в студеной палатке семнадцать недель... И царь приходил...”.
А в Николо-Перервинском монастыре сидели, дожидались приема чужеземные послы, потом шли зигзагами к коломенскому перевозу. Тут после 6 июля 1918 г. были эсеры.
Сейчас такой ужас, что не только деньги нужны реставраторам, но и мужество, некрещеные тут ничего не сделают.
Был и у Сережи в пивной. Очередь, эта змея подколодная нашей системы, была воскресной. Сережа сразу подошел здороваться, сразу сказал: “Не обещаю”. Так и “отбарабанил” всю очередь.
Все-таки грустно, и почему-то чуть-чуть болит голова. Но лечь уснуть в такую ликующую осень? Воистину страшны мысли о смерти в такие дни.
Предчувствие, хоть и нагадала мне цыганка 85 лет, не оставляет, надо успеть что-то, хоть что-то, сказать. А через силу нельзя, будет плохо: все не в нашей воле.
Ветер, и листья как ливень. Прямо шлепаются на дневник, на книги, на стол.
Иногда ощущение, что важна каждая секунда, и как прекрасно и долго они длятся, но все вместе они мелькнут — и нет.
Вечер. Тепло в кухне. И точно сбылось, как вчера мечтал — тишина, музыка, горячий чай на дымящей печке, читаю Аввакума, днем при солнце читал Пушкина, и сетка солнечной тени щекотала страницу.
Сегодня негусто. Может быть, вечером? Если рассказ не идет из головы, а уж написан, значит, не кончен. Кончен тогда, когда понимаешь, что это плохо, но уж наплевать, отвязалось.
В новом рассказе, маленькой повести, следует уяснить... что? Сам не понимаю. Много болтаю, надо писать, ленюсь. “Душа обязана трудиться”. Немного жестковато к душе отнесся мой земляк (чем горжусь) Заболоцкий. Жаль, он почти нигде не выставлял землячества, зря. И эти его ненужно опубликованные письма к Циолковскому. Но стихи удивительные.
Нет, видно, повалюсь спать.
Нет, не повалился. Быть по сему!
Думаю здесь о всех родных мне душах, ведь я счастливый человек: у меня живы отец и мать, хорошая жена, умница дочь, хоть их мало, но удивительные люди ценят меня, ведь это огромно.
Ночь. Повезло — Мирей Матье. Никогда не объяснить, что есть женский голос. Раз ночью я ехал в автобусе, сзади говорили двое. Парень засыпал, был недоволен, а она говорила. Голос был удивительный, и не попытаюсь описывать, испорчу. Выходя я оглянулся — зря: она была некрасива, но знаю, можно влюбиться и разлюбить за один голос. Душа меняет голос.
У Нади моей удивительный голос, который никто, кроме меня, не слышал, грудной, сердечный, ласковый.
Ну-с, как говорит мой новый герой, шахматы расставлены. И лег бы, но писалось. Жуткая сцена (но не жутко пока сделана) прихода мертвого тракториста, запахавшего кладбище. Каково ее писать: один, рядом лес, ночь, луны нет и т. д. Но не ложусь еще и по простой причине — впился высоко в ногу клещ. Болело. Думал, муравей укусил, гляжу — клещ. Стал тянуть, оторвалось. Еще, не идет. Разыскал плоскогубцы, ими. Еще оторвалось. Болит. Остаток виден, но не цепляется. Ах лес ты, мой лес. Что же ты? Я не забыл мамино правило говорить, входя с опушки: “Клещ, клещ, я иду в лес, ты на елку лезь”, но сейчас-то, осенью-то?