Выбрать главу

 

Ближе к вечеру. Ходили до обеда к церкви, устали. Вернулись, готовить обед. Обедали. Я снова лежал. Нехорошо записывать свое состояние, зачем? Дочь тянет купаться, остерегусь. Остались без молока.

 

15 июня. Самое страшное, бывшее за эти два дня, — это военный самолет. Мы шли из Карпова, и вдруг я обернулся на Катю — огромная тяжелая тень неслась на нее. “Катя!” И этот ужас, железный вой, свист настиг тут же. Так низко промчался самолет, так был завален набок в развороте, так дымил, что и Кате и мне показалось — врежется. Стая воронов взлетела, и когда грохот затих, было слышно, как они кричат и падают замертво. И еще: когда мы хотели идти уже от дачи на пруд, этот самолет, со своим длинным носом стервятника, со своим воем, лязгом и дымом, пронесся обратно. Катя, видно, тоже записывает про самолет, спросила: “На какой высоте летел?”

 

Говорили о том, что солнце остынет. Катя рассказала анекдот: внук сказал: “Бабушка, солнце погаснет через 20 миллиардов лет”. — “Через сколько?” — “20 миллиардов!” — “Ох, а я напугалась, я думала, что через 20 миллионов”.

Все равно жалко: неужели это небо будет черным? И пустыни на Луне будут в темноте. И не будет зеленых деревьев? Жалко. Ведь кажется ребенку, что он не умрет, а приходит время — и он старик.

 

16 июня. Уж сколько раз я был на подступах к роману-завещанию. И надо, и нечего. Этот год — год первых его страниц. С Богом!

 

3 июля. Лето. Выехали первого июля. Вчера, в субботу, были в Керчи, оттуда через переправу и дальше, сюда, в Кучугуры. Перед отъездом за час звонил Козлов и просил приехать. Я вызвал ему “Скорую помощь” и еще врача из Худфонда. И Надя поехала к нему после нас. Сегодня был в Темрюке, звонил — Козлов умер.

Вот так все обрушилось.

Нет ничего. Вчера ночью на море, и луна “огромней в сто раз”. Катя плакала — тоскливо, сегодня втягивается, появились подружки, о письме в Москву приходится напоминать. Это ладно.

Не в радость ничего.

Козлов умер. Сунулся думать: ведь надо писать о нем, не смогу. Я так все заторможенно принимаю и тут после звонка еще смотрел на Темрюк: ведь впервые в нем, еще по инерции вежливости, сказал о забавном названии магазина “Рацион”, еще думал, нельзя же всего записывать о городе, что даже Лермонтов зря написал: “Тамань — самый скверный” и т. д., но это Лермонтов, и не Тамань скверная, а то, что в ней героя обокрали и чуть не утопили. И вот Темрюк, который недалеко от Тамани... такая глупость моталась, и вдруг заметил, что стал замечать плохое и беду. Я всегда замечаю вперед слезы, чем смех, но тут новое место и понимание того, что оно кому-то родина. Старик с палочкой в плаще на такой жаре, просит, через полчаса он берет пива, и какая-то сволочь с пузом в майке говорит на это: “Все по-русски”.

Все по-советски, поправляю я. Козлов умер. У нас его одна, две, пять картин — две наши, три просто.

Собака ощенилась под помостом автовокзала, палкой выгребают щенков и увозят охранять дома.

Здесь Мальва — злющая плюгавая сучка, как только доедает кусок московской колбасы, лает тут же на тебя же еще злобнее. Это так, так — лают на трусов.

Почему я не записал о последнем разговоре с Козловым? Он кашлял страшно, принимал какое-то венгерское лекарство, весь в лекарствах кругом, замученная сестра, что-то требующий сын, разговоры о кооперативе, Вятке (родители из-под Котельнича); но, главное, говорили о картинах. Как его подстрекали на разные темы, то пугая, то занося хвосты, то покупая. Когда прошли фильмы о нем — зарубежные и наши — и выставки последнего времени, и поправился денежно — сколько насылалось в “бескорыстные жены”. Какие Эсфири и Юдифи!

На ту пятницу (на день отъезда) снилось плохое. Крысы.

Ехали с Катей больше суток в поезде. До одури наигрались в карты, и всё был в дураках. В Крыму много маков в степи. Здесь и того лучше — красные маки во ржи. Это не васильки, но одно другого стоит. Играют так же до одури в “козла”. Пьют на такой жаре, конечно, водку, поют тоже на жаре: “Ой, мороз, мороз”. Поют плохо, но обязательно какая-либо женщина выносит высоко и чисто.

Окно не открой — мухи, духота страшная. Круглосуточно злобно лает Мальва, также круглосуточно трещат мопеды пацанов. Колорадский жук на зелени.

 

Еще говорили с Козловым о национальном, о том, что:

— Надо писать по-русски, видеть русские мучения. Это единственная борьба.

— Видеть красоту и говорить о ней.

— Нас не считают за людей, нас ненавидят даже за то, на что натравливают: за пьянство (а спаивают), за творчество (а объясняют и сосут его, как клещи); горе — горе.

И все это здесь, на земле, полной памяти о войне и наводнении, где мать и отец запечатали ребенка в целлофановый пакет. Ребенок спасся.

Проснулся от грозы, засыпал под зарницы. Письмо Наде, ощущение, что надо быть не здесь.

 

Книга моя, подаренная зимой, среди учебников девятиклассницы Светы. Меж геометрией и органической химией. Света порывалась говорить о книге, но стеснялась, а стесняться перестала — и говорить вроде не о чем. Я к чему? А! библиотечки таких домов, изб, квартир от случайности книг в магазинах, был днем — и дряни же навалом, защиты садов от того-то и сего-то, на одну филоксеру изведено изданий больше, чем на Лермонтова. Купил о Темрюке и Краснодарщине. Были тут все, а книг их нет.

И вот в этом доме увидел книгу Лордкипанидзе. Позабавила вклейка в конце: “Автор просит до прочтения книги (в части тиража) внести следующие исправления” — и следуют исправления. Вишь как, позавидовал я.

Прочел “Горийскую повесть”, из-за того, что в конце почти с изумлением прочел: “И мог ли подумать тогда этот странствующий по большой стране человек, что пройдет сорок лет и о поэме, рожденной в это давнее весеннее утро, бывший школьник из Гори напишет (далее курсив. — В. К. ):

“Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гёте. (Любовь побеждает Смерть)”.

Странник, как догадалась публика, Горький Максим, а школьник из Гори — Иосиф Сталин. Его слова.

Повесть примитивна, в основе (это сказано в сноске) — “подлинный исторический эпизод”.

Горький, трактует Лордкипанидзе, “обходил людей, которые, подобно скотине, пристрастились к своему стойлу, даже головы не поднимут, чтобы на небо взглянуть, чтобы хоть чем-нибудь отличиться от четвероногих. Скучно с такими. И он ушел от этой скуки ” (от русских. — В. К. ). А здесь, в Грузии, — хорошо. “И женщину любишь так, будто никто до тебя ее не любил”. Тут “словно присутствуешь при сотворении мира, стоишь рядом с Богом”. Бог в тексте с маленькой буквы. Ну это — не вина грузин, у нас в любой “Мурзилке” Бог с маленькой. А вот школьник Петя Крючкин помог пенсионерке Сильвии Поникян выгулять сучку Жучку на сквере им. Павлика Морозова, так тут много с большой буквы. Имена собственные. Вернемся. Далее: Горького восхищает великое (грузинское) содружество природы и человека. “Многобалконная страна”, — вспомнились ему слова русского поэта, некогда высланного в Грузию”. Так как естественно, что для грузин любой русский есть дурак, то и Горький задает идиотский вопрос: для чего же балконы?

— Так, сядешь иногда, на мир поглядишь, — отвечает писателю ароб­щик.

Далее: “Путнику понравился ответ. Да, такая природа приучает к созерца­нию”. Бедные северные леса, вы-то к чему приучаете? Вот не приучаете ни к чему, вот вас и выхлестывают, и увозят в “многобалконные страны”.

Далее следует сцена казни, ведут школьников, один “в ладно сшитых сапогах”, “живой, как ртуть”, забрался выше всех и видит, как идет процессия. Первым — палач в красной рубахе, в лакированных сапогах гармошкой. Колется гвоздь в сапоге. “Палач свирепо оглядывался на молчаливо бредущих осуж­денных, словно это они шили ему сапоги”.

После казни человек в широкополой шляпе... тяжелой шершавой ладонью погладил его (мальчика) по голове и заглянул в глаза. И он увидел: детство мальчика (Сталину — 13 лет) кончилось.

 

Итак, нас не любят, тысяча доказательств. Но то, чтоб любили даже тирана только за национальную принадлежность?