Выбрать главу

“Вставай!”, издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен, — это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: “ВСТАНЬ И ИДИ!” — с неслучайным здесь отголоском евангельского призыва (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной само­бытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвращение человечества на четвереньки и осваивает соответст­вующий язык звуков и жестов-телодвижений.

На каком, любопытно, жутком языке изложит он свой звериный опыт? — размышлял Пушкин, ожидая напечатанья записок француза-палача Самсона. Размышление провидческое. На том языке, скажем мы теперь по Пушкину, на котором терзают Палестину и Гиндукуш.

*   *   *

Самобытное “я” Пушкина содержит в себе драгоценности русского “мы” или же роднится с ним. Пушкинское “мы” — или вообще русское “мы” — роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и “сват Ивана”, суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца... Это “мы” и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям “Европы”, и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво “бес нас водит, видно” либо насколько “грустна наша Россия”. Это “мы” — не карнавал множества неприкаянных (“Бобок”) распоясавшихся “я”, лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это “мы”, несколько заслоненное карнавалом и карнавальностью индивидов, есть и у Достоевского (и опять: что “Бобок” с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний — это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского “Гусара”). Наконец, это “мы” — и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал “анакреонтику” ответом на уличение России в дикой “скифской” азиатчине! Но дело не только в этой Европе. Пушкин оставил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI-го. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему — в духе “скифы мы”, — по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике “назло тятьке уши отморожу”.

*   *   *

Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как “индустриальной”, так и “социально-политической”. Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил “равнодушной природы” — как это нарисовано в VII главе “Онегина”); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплаватель-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям общерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром (“все флаги в гости будут к нам”), и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным “за столом никто у нас не лишний”. Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: “беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу”), — и Пушкин же, наконец, оговаривает успех “промышленного роста” непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.

Bcпoмним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею. Там высказаны пушкинские виды на улучшение наших дорог, с упованьем, что и ездить будет чудесно, через горы и воды,

 

И заведет крещеный мир

На каждой станции трактир.

 

Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ великих строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. Слова “не продается вдохновенье” тоже сдобрены пушкинской шуткой (“но можно рукопись продать”); а случайно ли, однако, что “Египетские ночи”, где вдохно­вение блистательно несется на торг дважды — сребролюбивым импровизатором-итальянцем и плотоядною Клеопатрой, — у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться .