Так содрогаться могли бы и люди иного времени — что дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем перекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном “могли бы” и “можно было бы”. Андрей Платонов всей душой и безусловно устремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и извлеканий из стихий всяческого электричества — вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел не додал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сонмы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, — это тот самый пушкинский крещеный мир, оставленный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.
В пушкинской строфе из “Онегина” уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного “материала” для этого хватает, хотя образ крещеного мира как “людишек” в чем-то недотягивает до Пушкина.
* * *
Сгущая пучки руководительного света, пушкинский “магический кристалл” оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично — признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.
Что-то сбывалось над ним...
И спросить мне хотелось: что видишь?
Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано “Онегиным”, Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатолия Курагина, Анну и Вронского, Катерину из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из “Онегина” же, мы помним, и “разойтиться полюбовно”. Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)
Вот уж прицелился... Прочь! раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.
Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы “Ревизор” и “Мертвые души”; так, внутри “Мертвых душ”, ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: “и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. А рядом не менее многозначительное — юноша, занятый свайкой.
Вот и товарищ тебе, дискобол!
Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные “Илиаду” и “Одиссею” в простонародно-землепашеском “Тихом Доне”? В нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в “Капитанской дочке”. Казак Григорий Мелехов — вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского “ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа” Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке — считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.
Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.