Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, “Если спросишь, кем я стану...”) переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская “буйная дурь” (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:
Пойми, кто может, буйную дурь ветров.
Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново и укрупнена Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству “Скифов”, Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности — от дискоболов до гоголевской тройки и Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.
* * *
Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских “памятников культуры”, но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. “Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?” у Юрия Кузнецова. Все — насквозь — стихотворение Николая Рубцова “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова — пустые небеса, чего мы уже касались; “Россия, как грустно!” (“как — сравните у Пушкина — грустна наша Россия”); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неузнанным (“Герой” Пушкина); ценность воли и “милого предела”; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, у которого крадут его загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и с миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского “старого инвалида, покойного на постеле” в “израненном бывшем десантнике”. Это ли не всепроникновение Пушкина в самобытнейшую “лиру” совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин (“Письмо к сестре”) придал пушкинский статус “вишневому саду”, идущему под сугубо целесообразный картофель. У него наш Александр — как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого — “Чехов это Пушкин в прозе” — полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаадаеве хранит его в общественном сознании как “ПОЭТА”: и это понятно, ибо он “друг Пушкина” (оба эти определения — и поэт, и друг Пушкина — содержит мемориальная доска на “чаадаевской” улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него —
Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.
* * *
Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним “скифство”, в невольный конфуз. Даже “превозмогая” пушкинский кругозор (как П. Палиевский показал в “Мировом значении Шолохова”), она расширяет его по линии пушкинского же “встань и иди”. Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в Х веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.
К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.