Выбрать главу

Глядит он вдаль. Глаза блестят, но строго

Его лицо. Враги, вам не понять,

Что Бог есть Свет. И он умрет за Бога.

 

“Мир — бездна бездн. И каждый атом в нем

Проникнут Богом — жизнью, красотою.

Живя и умирая, мы живем

Единою, всемирною Душою.

 

Ты, с лютнею! Мечты твоих очей

Не эту ль Жизнь и Радость отражали?

Ты, солнце! Вы, созвездия ночей!

Вы только этой Радостью дышали”.

 

И маленький тревожный человек

С блестящим взглядом, ярким и холодным,

Идет в огонь. “Умерший в рабский век

Бессмертием венчается — в свободном!

 

Я умираю — ибо так хочу.

Развей, палач, развей мои прах, презренный!

Привет Вселенной, Солнцу! Палачу! —

Он мысль мою развеет по Вселенной!”

                                                                                    (1, 269)

 

Это стихотворение, опубликованное в 14-й книге сборника “Знание” в 1906 году, видимо, было известно Ахматовой и Гумилеву. Гумилев заимствовал в своем стихотворении “Орел” бунинскую интонацию (“Не раз в бездонность рушились миры, // Не раз труба архангела трубила, // Но не была добычей для игры // Его великолепная могила”), а в стихотворении “Варвары” из того же сборника “Жемчуга” даже и образность, в чем, конечно, сам поэт не признался бы и под прицелом. Но на это стоит обратить внимание, поскольку Гумилев вклинивается между Буниным и Ахматовой не только как “законный” муж последней, но и как ее поэтический наставник (чего сама Ахматова никогда не признавала). Вот как у Гумилева обыгрывается не только бунинская образность, но и заимствуется редкая рифма “лютни — бесприютней” (авторство этой искусственной сравнительной степени по справедливости должно принадлежать Бунину, а Ахматова со временем превратит такого рода неологизмы в свой излюбленный поэтический прием):

 

Царица была — как пантера суровых безлюдий,

С глазами — провалами темного, дикого счастья.

Под сеткой жемчужной вздымались дрожащие груди,

На смуглых руках и ногах трепетали запястья.

 

И зов ее мчался, как звоны серебряной лютни:

“Спешите, герои, несущие луки и пращи!

Нигде, никогда не найти вам жены бесприютней,

Чьи жалкие стоны вам будут желанней и слаще”4.

 

Для Гумилева перекличка с Буниным не носит принципиального характера. Молодой поэт брал у каждого с бору по сосенке, это естественно. Не то у Ахматовой. Проходит почти шесть десятилетий, и на закате своего пути она пишет стихи, в которых близость к Бунину кажется почти вызывающе-обнаженной. Вспомним еще раз строфу из бунинского “Джордано Бруно”, которая в этом гражданском стихотворении носит слишком личный характер, строфу, выдающую волнение не столько героя, сколько автора:

 

“Ты, девочка! ты, с ангельским лицом,

Поющая над старой звонкой лютней!

Я мог твоим быть другом и отцом...

Но я один. Нет в мире бесприютней!..”

 

Разминовение во времени и в пространстве. Оно было понято человечески и выражено поэтически им уже тогда, в 1906 году. А она отвечает ему в 1964-м:

 

Никого нет в мире бесприютней

И бездомнее, наверно, нет.

Для тебя я словно голос лютни

Сквозь загробный призрачный рассвет.

                                    (“Энума элиш” — 2, 264)

 

Нет сомнения в том, что эти стихи обращены к мертвому. Она в них указала не только на свои поэтические истоки, восходящие, конечно, именно к Бунину, а не к Гумилеву, но и подчеркнула то, что их с Буниным роднило: бездомность. Действительно, трудно назвать писателей “бездомнее” Бунина и Ахматовой. Бездомность была им свойственна органически, лежала в основе невнимания к вещам в быту (вещи оставались жить в ее стихах и в его стихах и прозе) и в тяготении к единству душ во Вселенной. Эта любимая идея Бунина у Ахматовой получает ее собственное художественное решение в незаконченной драме “Энума элиш”.

Откуда же, однако, у Бунина появляется портрет “девочки с ангельским лицом”? И мог ли он иметь какое-нибудь отношение к юной Ане Горенко? Вполне. Есть общая географическая точка их возможного пространственного соприкосновения. Это Лустдорф, местечко под Одессой. Там Ахматова жила дважды: в 1904 и в 1906 году. В мемуарных набросках она вспоминала: “Когда мне было 15 лет, и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как-то мимо этого места , мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: “Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска”. Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка”5. Аня сказала маме о своей будущей мемориальной доске, разумеется, не просто в шутку. Дело в том, что именно здесь и в это время она ощутила свое предназначение, поняла, что станет поэтом. Об этом есть у нее и признания в стихах: