Еще страннее — губы, а слова
Как звезды падали сентябрьской ночью.
И стройная меня учила плавать,
Одной рукой поддерживая тело
Неопытное на тугих волнах.
И часто, стоя в голубой воде,
Она со мной неспешно говорила,
И мне казалось, что вершины леса
Слегка шумят, или хрустит песок,
Иль голосом серебряным волынка
Вдали поет о вечере разлук.
Но слов ее я помнить не могла
И часто ночью с болью просыпалась.
Мне чудился полуоткрытый рот,
Ее глаза и гладкая прическа.
Как вестника небесного, молила
Я девушку печальную тогда:
“Скажи, скажи, зачем угасла память,
И, так томительно лаская слух,
Ты отняла блаженство повторенья?..”
И только раз, когда я виноград
В плетеную корзинку собирала,
А смуглая сидела на траве,
Глаза закрыв и распустивши косы,
И томною была и утомленной
От запаха тяжелых синих ягод
И пряного дыханья дикой мяты, —
Она слова чудесные вложила
В сокровищницу памяти моей,
И, полную корзинку уронив,
Припала я к земле сухой и душной,
Как к милому, когда поет любовь.
(“Эпические мотивы”, 1913. 1, 157—158)
И вот второе бунинское “Одиночество”:
Худая компаньонка, иностранка,
Купалась в море вечером холодным
И все ждала, что кто-нибудь увидит,
Как выбежит она, полунагая,
В трико, прилипшем к телу, из прибоя.
Потом, надев широкий балахон,
Сидела на песке и ела сливы,
А крупный пес с гремящим лаем прядал
В прибрежную сиреневую кипень
И жаркой пастью радостно кидался
На черный мяч, который с криком “hop!”
Она швыряла в воду... Загорелся
Вдали маяк лучистою звездой...
Сырел песок, взошла луна над морем,
И по волнам у берега ломался,
Сверкал зеленый глянец... На обрыве,
Что возвышался сзади, в светлом небе,
Чернела одинокая скамья...
Там постоял с раскрытой головою
Писатель, пообедавший в гостях,
Сигару покурил и, усмехнувшись,
Подумал: “Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей”.
(1, 373 — 374)
Бунин, используя ахматовский образ таинственной “иностранки”, а заодно и стихотворный размер, переводит чувственный ахматовский романтизм в иронический план. У Ахматовой “иностранка” — своеобразное альтер-эго ее Музы, у Бунина — не более чем объект для наблюдения. Его “писатель” — персонаж, напоминающий чеховского Тригорина, делает из увиденного недалеко идущий вывод: “Полосатое трико // Ее на зебру делало похожей”. Ирония напрочь убивает романтизм, поэзия переходит в прозу. Бунин виртуозно владеет обоими ипостасями своего таланта и, в данном случае, смешивает их. Точность наблюдения деталей окружающего мира и у Ахматовой, и у Бунина остается, но при бунинском ироническом подходе к происходящему становится невозможным ахматовский эгоцентризм. Романтическое двойничество ахматовского мира, ее двусмысленная любовная игра с девушкой-иностранкой подменяется у Бунина вполне реалистической игрой иностранки с ее любимым псом. Для Бунина в стихотворении важен образ “одинокой скамьи”, возле которой стоит “писатель, пообедавший в гостях”. Ему и в голову не приходит пригласить на эту скамью иностранку, хотя для подлунного свидания, казалось бы, есть все условия. Но он предпочитает позу наблюдателя: в “сокровищницу своей памяти” он вкладывает не “чудесные слова”, а лишь циничное, хотя и точное наблюдение. Этакий поздний Валентин Петрович Катаев, обреченный на вечное одиночество. Грустная получилась у Бунина пародия, в ней уже как бы предчувствуется скорое расставание с собственной поэзией.
Пародия на Гумилева носит вполне добродушный характер. Тут надо вспомнить, что Бунин был страстным, неутомимым путешественником и к 1915 году, когда было написано это стихотворение, объездил уже полсвета, побывал, между прочим, и в Африке. Но пафос Гумилева — “завоевателя” Африки, собирателя этнографических коллекций — ему вполне чужд. В этом стихотворении возникает “теневой портрет” Гумилева, не названного по имени, но вполне узнаваемого по реалиям его африканских стихов. Не случайно упоминание в этом стихотворении слова “четки” — еще один изящный кивок в сторону Ахматовой?
В жарком золоте заката Пирамиды,
Вдоль по Нилу, на утеху иностранцам,
Шелком в воду светят парусные лодки
И бежит луксорский белый пароход.
Это час, когда за Нилом пальмы четки,