— И-и — полетел! — вспоминал Тихон.
— Куда?
— А маму ее знает, куда. Лечу, как птичка. Впереди, гляжу — радуга. Круглая такая. И мне надо скрозь нее проскочить. А меня все вбок заносит. Я стараюсь прямо держать, а меня — вбок. Ну точно, как у нас в деревне до войны мужик был, Володя. Напьется, бывало, и в собственные раскрытые ворота никак попасть не может. Отойдет на середину улицы, наметится в ворота, разбежится и — головой о прясло... Так и я. Башкой как об эту радугу навернусь! И слышу, какой-то голос говорит: “Ну вот теперь точно — кандей...” И провалился я куда-то...
Сколько он пролежал без сознания, Тихон не помнил. Очнулся от того, что на него брызгал дождик. Ласковый такой, теплый. Как в детстве. Тихон чуть разлепил глаза и прямо над собой увидел... немца.
— Мама миа, фриц натуральный. Ноги раскорячил, ширинка расстегнута, и поливает он меня из своего шланга почем зря. Я глаза зажмурил и, помнится, подумал: “На сколько же у него этого запаса хватит? Должно ведь кончиться”. А он, видно, накопил. Льет и льет. Я чуть не крикнул ему: “Помотал бы, что ли!..” А какое там “помотал”. Чем ему мотать? Руки у него, я заметил, на автомате сверху лежат. Устало так лежат, как у бабы на коромысле. Наработался.
Что было дальше, Тихон помнит плохо. Отыскал у среза воды какое-то колесо от машины, очевидно, сорванное взрывом, скатил его в воду и, теряя сознание, за ночь кое-как прибился к нашему берегу. Слава Богу, документы, хоть и размокшие, были при нем.
Валялся по госпиталям, долгое время ничего не помнил. Вместо памяти — тьма. Потом что-то стало проясняться, пробрезживаться. Но не до конца. Так и демобилизовали его полудолеченным. Доктора тоже не волшебники.
Родное село было разорено войной, и подался Тихон в Воронеж. Он хоть и был разбит до основания, но… все-таки город. Устроился работать кочегаром в котельную, женился. Как инвалиду войны, дали ему комнатку...
* * *
Воскресный город чист, просторен, не суетлив. Исчез заполошный будничный ритм. Во всем чувствовалось благодушие, развалистость. Точно выспавшийся всласть человек взглянул ненароком со сна на себя в зеркало, потянулся и удовлетворенно пробормотал: “А я еще ничего”...
День был жаркий, августовский. Горячий ветер шевелил листву тополей и акаций, солнечные пятна на тротуарах приходили в движение, и от этого чуть кружилась голова. Сохлые стручки хрустели под ногами. Площадь перед зданием обкома слепяще пуста. Темный бронзовый Ленин с протянутой рукой жарился на солнце. Выстроенные в ряд, чуть шевелились в рамах члены Политбюро, писанные сухой кистью по полотну. С запада на город наползала небольшая тучка. Наползала не по правилам, против ветра. Была она совсем не страшной, с каким-то неприятного цвета подбрюшьем. Как у дохлой рыбы.
Неторопливо, прогулочным шагом я следовал, как говорят военные, к месту своего назначения, в новое здание местного телевидения и радио. Теплые токи воздуха забирались под рубашку, щекотали тело, и от этого на душе становилось весело, празднично, беззаботно.
Камень, пробив тополевую листву, врезался передо мной в тротуар буквально в двух шагах. Был он белого цвета, величиной с кулак, и пущен с такой неистовой силой, что, ударившись об асфальт, раскололся на несколько кусков.
— Кто балуется? — заорал я от неожиданности, направляя звук своего голоса в сторону высокого кирпичного забора, с которым я как раз поравнялся.
Забор этот, длиной в целый квартал, опоясывал конфетную фабрику. Как бы в ответ на мои слова еще одна булыга шмякнулась на асфальт мостовой. Потом еще одна. И еще. Спасительные дома на противоположной стороне улицы в мгновение ока заштриховались белыми, косыми линиями падающего с неба... льда. Да, это был лед! Град! Но, Боже, какой град! Я даже и вообразить не мог, что градины могут дорасти до такой величины. “Как же такая тяжесть в небе-то держится?” — почему-то подумалось мне.
Одна ледышка врезалась мне в спину. Другая скользнула возле виска. Понимая, что путь на другую сторону улицы мне уже отрезан, я вжался в угловую выемку забора, стараясь этим хоть как-то прикрыть себя от прямого попадания ледяных камней. Град падал уже сплошной стеной. Слышался треск сучьев, звон стекол и грохот разбиваемых шиферных крыш. Тротуары на глазах заваливались ледяным крошевом, ломаными древесными ветками. Вверху искрились закороченные провода. Ледяная стена дышала каким-то древним холодом.
— Господи, пронеси, — бормотал я про себя, с ужасом глядя на этот вьяве возникший из ничего апокалипсис.
Град прекратился внезапно и сразу . Я наконец-то отлепился от стены, с ног до головы измазанный краской грязно-бурого цвета, смытой дождем с забора. Раздвигая одеревеневшими ногами ледяное крошево, я продолжил так некстати прерванный путь. В голове, как заезженная пластинка, вертелось четверостишие — начало какого-то стихотворения:
На шхуне “Ломоносов”
Нас было пять матросов.
На север плыли мы
Проведать эскимосов.
Друзья на телевидении ахнули, увидев меня в том виде, в каком я предстал перед ними. Первым делом они влили в меня стакан водки. Потом сбросились сухой одежонкой, переодели, и пока я записывал передачу, мои брюки и рубашка были вымыты и высушены. Кто-то сбегал еще в магазин. Крупно порезали хлеб, колбасу. Сдвинули стаканы.
— За все хорошее!
Господи, как же я любил (да и теперь люблю!) эти импровизированные, вроде бы неизвестно откуда и по какому поводу возникающие застолья! Атмосфера любви, доброты, веселья, какого-то всепрощения возникает гораздо раньше, чем ты делаешь первый винный глоток. И, как правило, остаются они потом в твоей памяти на всю жизнь и лечат твою душу, даже если тебе становится иногда совсем невмоготу.
Когда я все-таки вышел из здания телецентра, в чистом, вымытом небе сияло солнце. Воздух, пахнущий раздавленными тополевыми листьями и резкой прохладой тающего льда, был вкусен, терпок, как остывающий цветочный чай. В городе царило какое-то праздничное оживление. Это меня поразило больше всего.
Люди сгребали в кучи порушенную зелень деревьев, грузили ветки на неизвестно откуда появившиеся самосвалы, вставляли новые стекла в разбитые рамы, латали дырявые крыши. И все это делалось напористо, весело, как будто все долго ждали этого дня, этого случая. Мужики были немного “поддатые”. В магазинах к винным отделам выстроились длинные шумливые очереди. Во дворах слышалась патефонная и транзисторная музыка.
“Много ли нашему народу нужно, чтобы почувствовать себя счастливым? — подумалось мне. — Либо праздник, но такой, чтобы для всех! Великий! Либо — беда. Но — тоже для всех. Отечественная! На меньшее мы не согласны”.
Площадь перед зданием обкома курилась паром подсыхающих луж. Бронзовый Ленин придерживал на груди распахнувшееся пальто. Портреты членов Политбюро были искромсаны градом на множество узких лент. Казалось, через полвека вновь ворвался в город конный корпус Мамонтова и оставил на полотнах прощальный автограф своих казачьих шашек.
— Да что ж ты тут стоишь? — послышался плаксивый женский голос. — Глянь-кось на него — стоит себе, и горя ему мало.
Я обернулся. Сзади глядела на меня баба Сима, соседка наша с первого этажа.
— Ты чего, баб Сим?
— Чего, чего! — напирала баба Сима. — там Тихон помирает, а он этих боровов разглядывает, — она кивнула на порубанные портреты.
— Постой, какой Тихон? — я никак не мог сообразить, о чем она говорит.
— Гля, а то он не знает! Наш Тихон, дружок твой. — Она приложила к сморщенным губам косячок головного платка, завязанного под подбородком, уткнулась головой мне в грудь и в голос, по-деревенски заплакала. Как на похоронах.
— Говори толком: как помирает? Где помирает? Почему помирает? Он же с утра плясать пошел.