Выбрать главу

Но иногда, в самые, казалось бы, неподходящие моменты, в самых разнообразных местах: на улице, в коридорах студии, в трамвае, за кулисами, вдруг, как наваждение, вставало передо мной весеннее утро в южном незнакомом городе, прямые бульвары с голыми деревьями, готовыми вот-вот взорваться зелеными взрывами... Легкий ветерок с солоноватым запахом моря дотрагивался осторожно до лица...

— Пеньков, я же говорил, что у тебя зажим в носу! — радостно кричит Олег Герасимов, один из наших педагогов. — Вон опять ноздри побелели!

Время убыстряло свой бег. Весенние дожди умыли город. Лопнули тополевые почки, и нежный дым окутал деревья. Женщины надели широкие юбки, под которыми так свободно было их утерявшим прошлогодний загар ногам.

Однажды Василий Осипович неожиданно принес в аудиторию свою гитару и стал нам петь. Ах, как он пел! Как пел! Песня для нас была новая, дотоле неизвестная:

 

Враги сожгли родную хату,

Сгубили всю его семью...

 

Просто, сурово, по-мужски сдержанно вел Топорков рассказ о нелегкой судьбе русского солдата. Он нигде, ни на миг не позволил себе перейти опасную черту жалости или слезливости, хотя текст песни позволял это:

 

...Бутылку горькую поставил

На серый камень гробовой...

Гитара негромким перебором струн мягко, по-старинному деликатно оттеняла слова. Мы сидели молча, не шелохнувшись. В горле — не продохнуть — стоял комок. Глаза были мокрые.

 

...И пил солдат из медной кружки

Вино с печалью пополам...

 

Вся тяжесть войны, все ее горечи вместе с надеждами прошли перед нами в этой песне. В этом удивительном исполнении.

Если наглядно демонстрировать систему Станиславского, то в этот день наш педагог Василий Осипович Топорков преподнес нам на основе великой песни все ее основные постулаты. Вот так надо вживаться в материал, вот так любить его, так сдержанно, просто “подавать” его зрителю.

Я много к тому времени слышал песен в так называемом “актерском исполнении” — в начале шестидесятых был расцвет авторского, “бардовского” песенного искусства.

Но то, как пел Василий Осипович, останется в моей душе, в моей памяти на всю жизнь. Может, в тот день 63-го года мы, участники постановки “На дворе, во флигеле”, встретились с Серебряным веком, искусство которого еще застал наш педагог В. О. Топорков? Как знать...

 

...А на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

 

Замечательный русский художник Константин Коровин в своей книге воспоминаний много и с особой теплотой рассказывает о Врубеле. О его гениальном творчестве, о своеобразии его живописи, о странном, часто непонятном для других характере.

“Врубель поразительно рисовал орнамент, — говорит Коровин, — ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это”.

Вот такие твердые черты обозначаются вдруг на полотне твоей памяти и ждут, когда усилием воли ты соединишь их в целостную картину.

Госэкзамены были, кроме дипломных спектаклей, всего по двум предметам: истмату и французскому языку.

Французский, как и большинство моих сокурсников, я не знал. О нашем незнании знала и педагог Галина Трофименко.

— Вот тебе стихотворение Жака Превера, — сказала она мне. — Выучи. Оно будет твоим госэкзаменом.

Стихотворение называлось “Как нарисовать птицу”. Вы не знаете, как это делается? Я тоже до той поры не знал. Оказывается, все очень просто. Вначале нужно нарисовать клетку. С настежь раскрытой дверцей. Потом в клетку следует положить что-либо, что привлечет внимание птицы. Еду там или еще что-нибудь приятное для нее. Когда птица войдет в клетку, дверцу надо осторожно прикрыть. После того как пленница привыкнет к новой для нее обстановке, вы легонько резинкой сотрите клетку. И все! Нарисованная вами птица свободно поселится на бумаге.

С французским прононсом, в отличие от самого языка, у меня было все в порядке. Экзамен прошел гладко. После экзамена следовало все выбросить из головы и начисто забыть. Но не тут-то было! Насильственно втиснутый текст не желал выходить из головы.

Неожиданно, по прошествии многих лет, жизнь вдруг востребовала надоевшее в свое время, как молитва атеисту, стихотворение Жака Превера.

Случилось это пару лет назад в Вологде. Мы приехали туда летом на фестиваль спектаклей, посвященных исторической тематике. Привезли “Наполеона в Кремле” В. Малягина. В день открытия фестиваля городское начальство попросило съехавшиеся коллективы театров поучаствовать в красочном параде, посвященном Дню города. Так сказать, устроить горожанам представление на улицах и площадях города.

Фантазию актеров не ограничивали. Лошади, кареты, длинные платья дам, мундиры, шляпы с галунами. На злобу дня придумывался остроумный текст с налетом “капустника”. Все, как полагается на подобных меро­приятиях.

Меня в гриме и костюме императора Франции попросили поприветствовать собравшихся на соборной площади вологжан. Вместе с маршалом Неем (Самойлов) и маршалом Мортье (А. Ровинский) мы ждали своего выхода, спасаясь от палящего солнца в тени памятника поэту Константину Батюшкову.

Дождавшись сигнала, мы ровным военным шагом двинулись от Батюшкова на противоположный край площади, где стояли микрофоны. Струйки пота стекали из-под якобинской шляпы на мое лицо, оставляя бороздки в слое грима. В голове вертелась одна и та же короткая мыслишка: “Что я скажу?”. По статуту мне бы вроде полагалось начать свою речь по-французски. Но ничего, кроме “бон жур” в моих плавящихся от жары мозгах не возникало. Вот и три микрофона. Я подхожу к среднему.

— Бон жур, — говорю я, приветствуя снятой с головы треуголкой жаждущую толпу. — Бон жур, ма камарад!

Что дальше? А дальше — провал. Слов нет, одни огненные запятые перед глазами. “Боже, яви чудо! — взмолился я. — Выведи из немоты!”

И оно явилось, чудо! Как неторопливый и четкий титр довоенного кино, возникли вдруг перед глазами из небытия такие знакомые, такие до слез родные, полузабытые слова: “Же ми мон кэпи дан ля каж и же сюи сорти авек люазо сюр ла тет!”. И перед притихшей, переполненной народом площадью я торжествующим голосом прочел бессмертные (для меня) строчки Жака Превера на его родном языке. Звучало это, по меньшей мере, как новый текст “Марсельезы”, как обращение Наполеона к солдатам после Аустерлицкой победы! У моих маршалов отвисли челюсти. Успех был полный! Господи, благодарю тебя! Жаждущему чуда ты никогда не отказываешь и являешь его вовремя.

*   *   *

Кончалась весна шестьдесят третьего. Лето летело навстречу. Приближалось время получения дипломов. Мы, выпускники, наконец-то были предоставлены самим себе. Свободные от спектаклей и экзаменов, мы почувствовали вдруг какое-то неудобство, странный душевный дискомфорт. Так, очевидно, чувствуют себя рабочие волы, лишенные привычного ярма. Или глубоководные рыбы, выброшенные штормом на прибрежный песок. Что-то хочется сделать, а что — неизвестно. То ли запеть во весь голос, то ли подраться с кем-нибудь... Маета!..

И тут прошелестел неизвестно откуда возникший слух, что к нам в студию придет... Солженицын! Слух был настолько невероятным, что походил на розыгрыш. Как?! Сам Солженицын?! Автор “Одного дня Ивана Денисовича” и “Матрениного двора”?! Человек-легенда?! Советский затворник и по чужой, и по своей воле?! У нас? Да быть того не может. С каких таких делов?

По горячим следам кинулись проверять истоки слуха — оказалось, все верно. Маэстро посещает наш скромный вигвам. Причина тому была проста: второй курс Владимира Николаевича Богомолова поставил к весенним экзаменам инсценировку рассказа Солженицына “Случай на станции Кречетовка”. Подсуетились ребятки.

А дальнейшее, как говорят шахматисты, было делом техники: автор приглашался на репетицию к студентам-несмышленышам для консультации. Чтобы они, эти студенты, не наврали чего-нибудь в показе фронтовых будней.