Непереводимость Пушкина есть подтверждение сразу двух истин, или же истины двуединой: что Пушкин и в самом деле (не риторически, а буквально) “наше всё”, со своим полным представительством за живую Россию — и что Россия действительно продолжает свою полноценную жизнь, внутри которой разворачивает по-прежнему, все заново и заново, свое существо Пушкин.
* * *
На вопрос, почему возможно русское все в одном человеке и почему такая вместительность оказалась долей России, есть ответ из прописей определенного рода.
Почему Пушкин и народовед, и философ, и исследователь человека, и теоретик любых искусств, и историк, и политолог, и футуролог? Почему с ним даже при величайших личных талантах не сравниться ни Соловьевым Сергею и Владимиру Сергеевичу (история и экстатичная “философия”), ни прогрессивному Льву Выготскому (скажем, психология), ни какому этнографу-статистику, ни, какому-либо еще, социологу, публицисту, ученому целеполагателю для будущего? Например, Столыпину: чем не глубокий эконом, социолог и футуролог; а он ли умней Пушкина? Уж не говорим о каком-то Померанце.
Ответ из прописей. В деспотичной тоталитарной России все специальные виды знания об обществе, политике и человеке, а особенно все виды прямого и гласного высказывания об этом были жестоко подавлены. В этих зверских условиях литература и вынуждена была брать на себя, и т. д., и т. п.
Добавим из непрописного лишь немногое, но важное для эстетики. Высшее и глубочайшее целостное знание о человеке и обществе только литературе и доступно, и оно свойственно ей в принципе, а вовсе не по вине тоталитаристов. А никакие иные “прямые виды гласного” и специального знания никогда и ни при какой своей свободе не достигнут той полноты и всевместительности, что посильны художественному. В этой живой полноте, а не в “специфике поэтического языка” (Якобсон; Тынянов; Лотман) заключена сущность и особенность художественности. От Гомера, “Слова о полку Игореве”, Шекспира и Пушкина до Есенина и Шолохова — при чем тут “цензура”?
Можно жалеть, что художественное гость в мире не частый. Есть даже мнение, что и материнская по отношению к Пушкину поэзия-песня Арины Родионовны иссякла и что нынешняя женская лира больше заставляет подумать о недоваренном супе, о весьма неприятном волосе в котлетке для партнера, нежели об искусстве слова (Петрушевская, Толстая, Улицкая). Но редко, а женская поэзия и чисто русский слух радует: Светлана Сырнева, например. И если тут все в порядке и с супом-блинами, это логично.
А главное, сам Пушкин-то разве куда-то исчез? Он по-прежнему и в нашей сердцевине, и на высшей точке обозрения; по-прежнему лучший историк, мыслитель, обществовед, политолог и футуролог. Такова художественность.
* * *
Однако мы брались за тему “Пушкин как всемирный классик”, вернемся к ней.
Конечно, зарубежное незнакомство с Пушкиным вещь условная. Ибо о чем говорит миру русская музыка — опера, балет, романс, даже симфония? Если Пушкин не только предугадал “птицу-тройку”, но и запустил или приветствовал и разогнал весь вообще русский полет, а полет этот включает и мировой триумф русской музыки, то вспомнить последнюю не излишне. Она тоже предлагает миру: “встань и иди”. Не это ли искусство, действительно, вполне ознакомило уже человечество с пушкинским гением?
Преклоняющемуся перед музыкой России миру остается только осознать то, что ему вполне знакомо, но им же не вполне опознано. Музыкальная красота России, не сводимая ни к каким текстам, этот подлинный союз волшебных звуков, чувств и дум — он и есть, “мутатис мутандис”, что в Глинке и Рахманинове, что в Чайковском, Мусоргском и Римском-Корсакове, что в Свиридове и Гаврилине — он и есть собственно Пушкин, насколько поэта можно представить себе вне его звуков-слов. Что сложилось вполне естественно: русская музыка вбирала Пушкина в себя именно так, как только и может быть достигнута “адекватность” усвоения. Она и сама без перевода — родственно и поэтому во всей полноте — постигала Пушкина через стихи, родные и ей, и ему, через язык, родной им обоим, через родную и ей, и Пушкину природу. Переводной, не русским “аналогом” представленный ей Пушкин такой естественности и полноты насыщения музыке не обеспечил бы. Соловей, по Евгению Гребенке, “хвалит Бога словно Пушкина стихами”? “Словно бы это” осуществляет и музыка: наибольшее, что мы можем передать от Пушкина не владеющему русским языком миру. И это наибольшее необычайно велико. По счастливому же собственному свойству музыки как искусства, она сама, наполнив себя Пушкиным, уже не требует для своей понятности всем иным морям и землям никакого перевода.
Кстати, вам известен всемирный успех уже не раз помянутой русской песни? И он для вас, как успех, бесспорен? А ведь слова русской песни это как раз еще один Пушкин и есть, и опять без всяких там переводов.
Другой классик, правда, однажды заметил, что за нашей русской песней стоит “поэт не ниже Пушкина”. Это несколько усложняет вопрос, ибо трудно отделаться от одной догадки; а именно — Достоевский вроде бы побоялся сказать еще определеннее: что народное еще выше и что оно вообще всего выше .
И, конечно, правильно, что побоялся и постеснялся. Но если бы об этом прямо спросили Пушкина или Глинку, они бы согласились, что народное выше их.
Впрочем, достоверности всемирно значимых переводов из Пушкина, исполненных тем же Глинкой, это никак не колеблет. А то, что такие переводы уже и исполнены, и достоверны, и совершенны во множестве, мы как раз и хотели подчеркнуть.
* * *
Отводит ли это на обочину той дороги, по которой мы движемся в мире, отводит ли это в сторону от нашего мирового дела самих писателей?
Пока страна Пушкина не исчерпала своего задатка жизни и развития, пушкинское начало вполне способно развертывать себя и в литературе России. Внутри России ее литература делает то же или почти то же, что для всего мира сразу делает родственная Пушкину музыка. С известной мерой условности — причем условность приближает к сути вопроса, — подобием перевода Пушкина и пушкинского начала во “что-то иное” литература способна становиться так же наглядно. И даже доносить это до мира в целом — хотя снова в не всегда опознаваемом виде — она способна, в меру удачности ее переводов, почти вполне. Чехов — это “Пушкин в прозе”; а он ли миром не принят безусловно? И если наследник, родственно верный Пушкину, миром принят и признан как великий — то столь ли уж неразрешима задача разъяснить тому же миру, насколько тогда и сам Пушкин велик?
Помыслите ценность, удесятеренную против уже вполне убедившего вас в своей мировой значимости русского писателя, — и вы поймете, сколь ценен, следовательно, тот, кто этому писателю является не вполне очевидным для вас образцом... Конечно, и тут не все так уж просто. И Чехова, пусть это и странно, но приходится приводить как весьма облегчающий дело пример: не потому, что он “элементарен”, и не потому, что это Пушкин, уменьшенный ровно во столько-то раз, а потому, что его всемирный авторитет ясен заведомо. Возможно — и неспособно настроить на благодушный покой — резко иное: ибо неполна разгаданность для мира, доставшаяся даже и наследникам Пушкина, а не только ему самому. Неоцененность, непереводимость есть и их прискорбный фатум. И не обескураживает лишь одно: эта фатальность — есть все тот же, что и в случае самого Пушкина, довод за совершенно особое достоинство и их искусства.