Мне нравится в прозе Бориса Андреевича, когда он, слегка устав от своих социальных забот, погружается в свой бездонный юмор. В присказки и всевозможную небывальщину. Этим они схожи с Василием Беловым. Вспомните тех же братьев Кузькиных и их горячность, от которой вся деревня порой стонала. В конце концов, герои-то можаевские не из кулаков повыходили, а из сплошной бедноты. Потому и пробовали поначалу, как своего бедняка, Федора Кузькина к власти определить, даже председателем колхоза норовили поставить — ничего не получилось. Лучше уж в лагере отсидеть, но подальше от власти. Вольный косец — вот и вся правда о Кузькине. Умение выживать во всех обстоятельствах и при этом бузить, где только можно, во всем идти поперек пути — это редкое сочетание. Обычно проявляются две крайности — или лакей, или герой. В том и необычность Федора Кузькина, что сумел быть правдолюбцем и при этом выжил, да еще и детей нарожал. Конечно, в своем Кузькине Борис Можаев отталкивался и от своего живучего рода Можаевых. Где еще такое найдете: шестеро Можаевых пошли на фронт, и “вот чудо — хоть и раненые, но все возвращались... Словом, по отцу родня моя веселая. И по матери родственники мои не скучали... Дед, Песцов Василий Трофимович, и старший дядя были моряками... Да еще и революционерами. Все как один — неспокойные люди”.Моим поморским дядьям Галушиным так не повезло. Восемь братьев ушли на фронт, все там и остались. Кто Героем Советского Союза посмертно стал, кто так без вести и пропал на Финском фронте, кто в офицеры вышел. Были и моряки, как у Можаева...
Первого июня этого,2003, года исполнилось бы Борису Андреевичу лишь восемьдесят лет, вполне мог бы дожить и написать мог бы еще немало, но, видно, не судьба. Кончилось какое-то можаевское везение, бравого и стройного писателя с выправкой морского офицера, за которым еще табуном бы девушкам ходить положено, с франтоватой бородой — судьба рановато забросила уже в мир иной. Всего и было-то ему — семьдесят три года. А сколько замыслов новых возникало в его дерзкой голове! Не думаю, что жизнь его сломалась из-за частых партийных и литературных гонений. Они лишь подзадоривали его, и он, подобно своему герою Кузькину, посмеиваясь, отряхивался от любой клеветы в свой адрес да еще старался побольнее достать обидчика. Смирным-то никогда не был, сдачи всегда давал. Уже в годы перестройки, когда он, довольно быстро разочаровавшись в демократах, увидев наяву, как именно ими, к тому же сплошь бывшими партократами, теми же самыми Мотяковыми, добивается и разворовывается родная деревня, стал писать о геноциде русского народа, о проданной деревне, о заброшенной земле — ему сразу же отказали в публикации все хваленые либеральные издания. И он звонил мне в “День” и говорил: “Выручай, Володя... не пускают в печать мою деревню демократы”. Так он стал автором “красно-коричневой” печати. Кстати, кто только в те тревожные годы не становился нашим автором: Владимир Максимов и Андрей Синявский, Александр Зиновьев и Владимир Дудинцев, Владимир Солоухин и Сергей Бондарчук... Почти все те, кого гоняли партократы, стали неугодны и новым властям, включая и давнего друга Бориса Можаева Александра Солженицына. Можаев был неугоден всем, кто разрушал русскую деревню, разорял русских крестьян. Он был необходим всем, кто любил русскую литературу. Кстати, Борис Андреевич Можаев очень ценил и превосходно знал всю русскую поэзию, русскую песню, фольклор. Он создал за свою жизнь больше, чем собрание сочинений, он создал живой литературный тип. Его Федор Кузькин — уже вечный посланник русского народа в мировой литературе. Даже смертью своей Борис Можаев объединил всех, кому воистину дорога Россия. Мы стояли у гроба рядом: Александр Солженицын, Владимир Солоухин, Станислав Куняев... Мне кажется, Александр Солженицын очень верно определил путь писателя: “Сам — уроженец среднерусской деревни, великолепно знавший русский крестьянский быт, он зорко следил за теми, тогда смелыми начинателями, самородками, которые в разных концах страны пытались вытащить русскую деревню из колхозного болотного обмирания, найти путь к разумному производительному труду... Ни тогда не дали, да и теперь не дают... Флот был его второй большой любовью. И вот в последние недели его жизни, уже тяжело больной, преодолевая свою немощь, он нашел порыв отправиться в последнюю свою поездку — в Севастополь, преданный нами город русской славы. И еще в последние свои недели он испил горечь погибающего флота... И последние дни его, когда он находил еще в себе силы для связной беседы, для рассуждений о чем-то, он не говорил о личном, о малом, он говорил о ранах нашего Отечества... Говорил снова о деревне, которой никак не дадут прорваться к ладу и смыслу...”
В каком-то смысле это и было его счастье — жить жизнью своего народа и жизнью родной литературы. Он не знал, каков его собственный “золотой запас”. Как часто бывает в литературе, он в своем творчестве больше всего ценил отнюдь не то, что принесло ему славу. Он чересчур разбрасывался при жизни, находя все новые и новые жилы. Он влез в большой многолетний роман “Мужики и бабы”, стремясь впервые рассказать запомнившуюся ему правду о крестьянских восстаниях, но перестроечная лихая публицистика опередила его. Заполонила все журналы этими горячечными темами, пресытила ими читателя и... так же внезапно схлынула, перейдя уже на разрушение привычного менталитета русского народа. “Приехали, нашумели, взяли, что ближе лежит, и прощай, — думал Сережкин. — А ты возись тут”. Эта фраза из раннего рассказа Можаева “Власть тайги” подходит и к сути финальной части жизни писателя. Он был явно чужим в редакциях либеральных газет. Своей имперскостью, народностью, правдоискательством, борьбой за русский Севастополь. Его отсекли решительно и хладнокровно. Он как-то незаметно для себя стал почти одиноким. И тут-то на него навалилась болезнь. Ходил на своего любимого “Живого” на Таганку и там видел чужих ему людей. Он сам вдруг стал повторять судьбу Кузькина. Изгоя и отщепенца среди своих. Выручали жизнестойкость и неистребимая тяга к бунту, к народной пугачевщине. Борис Можаев не любил романтику ни деревенскую, ни городскую, ни военную. Он рано узнал ей цену. Не любил песен Окуджавы, прозы Бориса Васильева о девчатах, легко разбрасывающих по углам немецкий спецназ. Его герои не видят и не жаждут легких побед, а часто и вообще побед не видят. Такова жизнь. И тем более они счастливы такой трудовой жизнью, заняты своим необходимым делом.
Он был всегда на стороне строптивых, пусть это будут секретари райкомов и председатели колхозов, большие начальники, спасающие землю и урожаи, останавливающие повороты рек и заботящиеся о памятниках старины. Пусть это будут заботливые мужики, спасающие свой хлеб от уполномоченных и гибнущие в процессе неистовой коллективизации, берущиеся за оружие и выступающие против власти. Пусть это будут дети расстрелянных и высланных, уже смирившиеся с властью и старающиеся из колхозов извлечь для народа все наиболее ценное. Он не был ни в жизни, ни в политике своей ни красным, ни белым, ни зеленым, он был хозяйственным. Был организатором. Был командиром. И вся его большая проза, его знаменитые, нашумевшие на всю страну очерки посвящены умелым хозяйственникам. Но когда оставалось время, он отодвигал от себя эти важные социальные проблемы и с любовью всматривался в так называемого “маленького человека”, в одиночку выкарабкивающегося из всех трясин жизни, не теряя ни юмора природного, ни жалости и любви. Эти его “последние герои” — тоже из разряда строптивцев, но других строптивцев. Эти строптивцы, скорее, противостоят уже всему миру. Отверженные. Гротескный ряд таких героев, намеченный в “Живом”, был потом продолжен в такой же небольшой повестушке “Полтора квадратных метра”. Согласен с критиком Андреем Турковым, тоже обратившим внимание на особенность можаевского дара. “Перед нами — классический гротеск, жанр в деревенской прозе редчайший и “отмежеванный” себе Можаевым не только в этом случае (напомню повесть “Полтора квадратных метра”), где вконец обнаглевший, привыкший к всеобщему безгласию бюрократический произвол достигает поистине геркулесовых столпов”.