Когда в одно солнечное весеннее утро я, отдавая себе отчет в важности происходящего, волнуясь, шел к величайшему из композиторов, я представлял его наподобие Агриппы Неттесгеймского из романа Брюсова “Огненный ангел”, окруженного толпой восторженно внимающих каждому его слову учеников, в сиянии всемирной славы, с ее высоты разбрасывающего драгоценные алмазы гениальных мыслей. По всей вероятности, национальный художник такого масштаба, как Свиридов, в любой другой стране именно так и должен был бы жить (вспомним хотя бы Мориса Дрюона с его замком на Луаре), но только не в России. Все тем же тихим голосом Георгий Васильевич чрезвычайно сухо поздоровался и сразу пригласил к роялю. Весь его облик старика в старых рваных валенках, в заштопанном свитере, из-под которого довольно неприглядно виднелась нижняя рубашка, шаркающая, чуть даже с приседанием походка, согбенная фигура — все обличало очень одинокого и усталого, обремененного лишениями и невзгодами человека, из последних сил тянущего жизненную лямку. Бросалась в глаза чрезвычайная аскетичность, если не сказать бедность, домашней обстановки, я ощутил опять все тот же горьковатый запах тлена, как впоследствии и у Гейченко, но что меня больше всего поразило, это довольно сильно расстроенный рояль. “Если так живет первый русский композитор, то как же живут остальные? Нет, пожалуй, я уже не хочу быть композитором”, — подумал я тогда.
После моего вполне бойкого исполнения “Трех старинных кантов” Свиридов вдруг громким, хриплым голосом, совсем не похожим на прежний, стал шумно меня приветствовать, сделался активным и энергичным, распрямился, тут же позвонил Юрию Константиновичу Курпекову, поделился своими впечатлениями от моей музыки, всячески расхваливал и даже заставил сыграть еще раз. Он оказался очень добрым и совсем не страшным, не таким, как о нем тогда рассказывали. Он рассматривал саму сущность моей музыки , а не ее технологическую основу, к чему я так привык в консерватории (где часто высшим предметом обсуждения было, как повернуть ноту: вверх или вниз). Посоветовал не бояться и выписать православные названия каждого канта, которые я в 1988 г. благоразумно опустил. Спросил, много ли у меня сочинений. “Много, уже два опуса”. В каком стиле я еще пишу? “Ну, о стиле еще рано говорить”. Затем дал практические рекомендации, кому еще показать эти вещи, чтобы их продвинуть. (Все рекомендации оказались чрезвычайно действенными, и именно благодаря помощи Свиридова — и после той памятной встречи и неоднократно позже, мне удалось профессионально утвердиться в непростом мире современной музыкальной композиции.) Прощался он со мной, подавая мне куртку (как Римский-Корсаков, подумал я), уже как со старым знакомым. “Вы не одиноки в своих устремлениях, — обнадежил он, — есть еще несколько молодых людей, которые работают в том же направлении”. (Имелись в виду прекрасные русские современные композиторы, теперешние мои друзья и коллеги: Иван Вишневский, Алексей Вульфов, Алексей Захаров, Володя Генин.) Сказал, чтобы я обязательно ему звонил и, что меня тогда несколько удивило, писал письма. Свиридов всегда был приверженцем эпистолярного метода общения. Напоследок я наткнулся глазами на стоящую в углу около вешалки его суковатую палку-трость и еще одни валенки, теперь уже с обрезанными голенищами.
Во время некоторых из последующих моих визитов Георгию Васильевичу, видимо, доставляло удовольствие сыграть роль маститого профессора композиции. “Допустим, если бы я был вашим педагогом, — нарочито важно говорил он, с менторским выражением лица глядя в мои ноты, усаживаясь в кресло и закладывая ногу за ногу, валенок при этом неизменно скользил по паркету, поэтому сохранить важную позу долго никак не удавалось, — я бы задал вам написать сочинение крупной формы. Жанр миниатюры вы уже освоили”.