Заметил, что народ в большинстве своем не любил песен Л. Утесова. “Ну, загнусил”, — говорили, когда включался репродуктор с его характерным голоском.
Говорил об Б. Асафьеве как о гениальном человеке (о его книге “Музыкальная форма как процесс”).
Восхищался Чайковским: “Нравится ли вам “Щелкунчик”? Это потрясающее произведение”. “Чайковский составил свое духовное завещание (симфонию. — А. В. ) и покончил с собой”.
“Это удивительная, какая-то дивная и чистая, незамутненная музыка”, — восхищался он первым скрипичным концертом Сергея Прокофьева. Также его романсами на стихи А. Ахматовой, казавшиеся ему близкими собственному творчеству. Иногда он, правда, критиковал Прокофьева за его некоторую житейскую наивность и неразборчивость, всеядность в выборе тем для творчества, упрекал его в нелюбви к творчеству Римского-Корсакова.
“Какая чудесная мелодия” — о песне А. Варламова “Красный сарафан”.
“Почему японцы так любят песню Френкеля “Журавли”? Потому что она соответствует их религиозным представлениям о переселении человеческой души в душу птицы”. (Почти “Отчалившая Русь”.)
Восторгался работами С. Т. Конёнкова, его концепцией “человека — дерева”. Говорил, что он оказал воздействие на создание кантаты “Деревянная Русь”.
“Совершенно не переношу фальшивой музыки”, — признался он как-то. Да, его слух был поразительно чист и светел. До сих пор его музыка ассоциируется у меня с белым цветом и яркими потоками световой энергии, каких я не встречал ни у одного из композиторов.
Когда он был в хорошем настроении, то начинал называть меня на английский манер “сэр Энтони” или придумывал другие всякие прозвища, образованные от моей фамилии, обращаясь ко мне то как к пану Висковичу, то как к синьору Антонио Вискоттини. (Последнее его изобретение я взял в качестве псевдонима, который иногда использую в своих сочинениях.)
Во время бесед часто спрашивал, не надоел ли он мне. “Пока терплю”, —отвечал я обычно, а он смеялся. Когда я как-то признался ему, что “живу вашей музыкой”, он ответил: “Зря, она вам быстро надоест”. Пока не надоела.
Поучал: “Не давайте в своем присутствии о ком-нибудь говорить плохо. Вас могут обвинить в согласии с говорившим”. (Отголосок его жизни в условиях сталинского режима, хотя это и сейчас звучит актуально.)
Вспоминаются его многочисленные меткие замечания, тонкие шутки, которыми он пересыпал свой диалог с собеседником. “Иван Грозный — первый, кто взял на государственное довольствие композиторов. Большой был чудак!” Или: “Екатерина Великая была женщина умная. Знала, что строить для русского народа — тюрьмы”. Или: “Какими смешными кажутся, наверное, музыканты людям производственных специальностей, кто создает необходимые вещи: хлеб, сталь! Сидят музыканты, пилят смычками, что-то переживают, качаются!” Сам он был твердо уверен в высокой облагораживающей душу роли музыки.
Его окружал достаточно тесный круг преданных ему людей, о которых он всегда отзывался с сердечной теплотой. “Наш дорогой, милый Золотов”. “Леденев — истинно глубоко христиански относящийся к другим человек”. “Тактакишвили — всегда был моим лучшим другом”. “Обязательно дружите с Вульфовым”. (Я и дружу.) “Иван Сергеевич Вишневский — настоящий почвенный композитор. Чувствуются его дворянские корни”.
Высоко он ставил и ценил Никиту Михалкова: “Вы знаете, Никита — очень славный парень (Свиридов мог себе позволить так сказать) и чрезвычайно честный в искусстве и жизни человек”.
Часто я слышал от него выражение гордости творчеством музыкантов, близких ему по духу. Он искренне радовался широкому международному резонансу деятельности Владимира Ивановича Федосеева: “Пусть весь мир восхищается русским искусством, приобщается к нему, Федосеев сейчас — первый национальный дирижер!”
Грандиозный международный успех великолепного дуэта Дмитрия Хворостовского и Михаила Аркадьева, столь много сделавших для распространения свиридовской музыки за рубежом, всегда вызывал в нем самые горячие чувства. “Был на концерте Миши Аркадьева — у него рояль звучит как целый колокольный оркестр, вроде бы как в моей “Торжественной музыке” из Партиты”.
Он очень тяжело переживал кончины Бориса Чайковского и Моисея Вайнберга: “Уходят такие люди, и скудеет культурная среда, выхолащивается духовная атмосфера”.
Одной из центральных тем творчества Свиридова, безусловно, была тема Революции, раскрываемая им в грандиозных космологических и философско-религиозных аспектах. Он также справедливо считал, что именно революция дала возможность широким слоям народных масс приобщиться к высоким достижениям мировой культуры, дала доступ простым людям из народа (каким был и сам будущий композитор) к вершинам искусства. Он был противником элитарного буржуазного искусства “для сытых”. Он говорил, что авторы типа В. Брюсова или В. Набокова ему не очень близки (хотя ему чрезвычайно нравились многие набоковские стихотворения, которые я ему читал, например: “И утро будет”, “За громадные годы изгнанья”, с его звончатой концовкой, или “Бывают ночи”, ассоциировавшееся у него с воспоминаниями о Гражданской войне).
Когда в одном из разговоров (как он вспоминал) с Владимиром Солоухиным — тот спросил его: “Ты все-таки кто: белый или красный?”, Свиридов ответил: “Я — красный. Я — революционер. Я — против контрреволюции”. Он был революционером в жизни, выступая за “народность” искусства как высшей его ценности, был революционером, первооткрывателем и в музыке вопреки всем приклеенным ему ярлыкам “ретрограда” и “консерватора”. Наша сегодняшняя жизнь наглядно демонстрирует его правоту. Среди своих литературных пристрастий в то время указывал на Андрея Платонова (“Потрясающая вещь — “Чевенгур”, — говорил он, выразительно произнося последнее слово), на Ивана Солоневича (настоятельно рекомендовал прочитать его “Народную монархию”).
Творческий дух его обладал невиданной мистической силой. Казалось, что пространство вокруг него наполнено музыкой. (Ту же творческую энергетику ощущали люди, близко знавшие Александра Блока, любимого поэта Свиридова.) Не чудо ли: когда я находился рядом с ним, в моей голове вдруг с легкостью начинали возникать неслыханные мелодии, притом совершенно не в его собственном стиле. Он заражал творчеством. Очень жалею, что я тут же не записывал эти проблески, так как потом все быстро забывалось.
Недавно волею судеб мне пришлось немного разбираться в его архиве, и я лишний раз убедился в том, что рукописи великих людей сами источают таинственную энергию, благотворно влияют на творческое воображение тех, кто их изучает (подобное я испытывал, рассматривая, например, автографы Есенина или Блока). (Тогда же я был до слез растроган, увидев, как бережно, завернув в особый плотный пергамент, хранил он один мой давнишний подарок, о котором сам я уже и забыл: деревянную народную дудку-свирель.)
В моей музыкальной биографии был даже один момент, когда я, будучи в состоянии гипнотической зависимости и от его личности, и от его образного мира, был просто не в состоянии создать что-либо свое и всеми силами пытался освободиться от этого наваждения.
Сам он, впрочем, вспоминал: “Когда со мной поет Образцова, от нее исходит такая фантастическая творческая энергетика, что я просто не могу играть на фортепьяно!”.
Он очень часто возвращается в моих снах, и я пробуждаюсь с радостным ощущением того, что он жив. Практически все свои вещи я до сих пор пишу в расчете на его мнение, на его одобрение, на его реакцию: я проигрываю их перед ним и слышу звук его голоса, знаю, что он говорит по поводу того или иного отрывка. Я веду постоянный внутренний диалог с ним, воображаю какие-то сценки, мечтаю, как бы я мог рассмешить его, рассказываю обо всех музыкальных новинках (самым частым вопросом его был: “Ну, есть какие-то хорошие музыкальные новости?”), проигрываю разные житейские ситуации с его и моим участием. В моей памяти я всегда с ним — то на даче, то в московской квартире, то на концерте. Все, что я делаю в музыке, я делаю во имя его памяти, так сказать, в его честь. Столь мощное потустороннее воздействие, должно быть, испытывает каждый, кто близко общался с ним.