Выбрать главу

После моих к нему визитов он всегда звонил на следующий день и благодарил, часто подчеркнуто убедительно произнося: “Вы знаете, наша вчерашняя встреча произвела меня очень сильное впечатление”. А Эльза Густавовна говорила мне, что я произвожу на Юрия Васильевича очень благотворное, успокаивающее впечатление. (Хорошо, что хоть какой-то от меня был прок.) “Юрий Васильевич очень вас хвалил не только как музыканта, но и как замечательного мыслителя”. “Это его очередное преувеличение”, — возражал я.

Был момент, когда Эльза Густавовна просила меня временно подержать часть свиридовского архива, так как появились приметы попытки взлома двери в их квартире и нужно было думать о создании надежной защиты. Также в Ново-Дарьино были потеряны рукописи сюиты музыки к фильмам “Воскресенье” и “Пржевальский”. “Наверное, украли поклонники”, — шутил Свиридов. Обсуждался проект их восстановления (черновики остались), так и не реализованный при его жизни, зато потом выполненный мной уже по инициативе Владимира Ивановича Федо­сеева, правда, незадолго до того, как Александр Сергеевич Белоненко обна­ружил утерянные партитуры в хозяйственном сарае в том же Ново-Дарьино. Как-то он демонстративно порвал у меня на глазах два своих черновика, а потом, хитро посмотрев на меня, спросил: .”Может, я зря это сделал? Может, надо было отдать поклонникам?” А я сразу не сообразил, что это он мне предлагал что-нибудь подарить из его рукописей (как Римский-Корсаков своему верному обожателю Ястребцеву).

Если он спрашивал: “Ну, как ваши дела?” — желательно было ответить что-то не слишком нудное, а наоборот, остроумное. Ему нравилось, например, выражение “ни шатко, ни валко”, — неоднократно его потом повторял, или что жизнь бьет ключом по известному месту и т. д. Это был зачин, постепенно переходящий в фазу обсуждения серьезных тем. Он бывал доволен, когда разговор с собеседником шел как бы на равных: в высоком эмоциональном строе, одобрял своеобразный нестандартный стиль мышления, употребление яркой образности русского языка и в то же время ценил естественность и непринужденность. Когда мне это удавалось (особенно после принятия всем знакомых стимулирующих средств), он начинал восхищаться. “Эля, ты знаешь, Висков — это потрясающий человек!” — как-то расслышал я его обращение к жене, перед тем как он повесил трубку после нашего разговора, в коем я наораторствовался всласть.

В последние годы его тяготила жизнь на даче: “Живу как отшельник, ни с кем не встречаюсь”. Он рвался в бой: “Мне кажется, что настало время, когда следует много выступать в печати, по телевидению”. Он не мог сидеть сложа руки, как сторонний наблюдатель происходящего. Но Эльза Густавовна, проявляя железную волю, почти насильно везла супруга на дачу, обычно где-то в середине июля, где они оставались почти до конца октября, и тем самым, бесспорно, продлевала его жизнь, ибо город с его суетой очень пагубно влиял на его уходящее здоровье. Кстати, уберегала она его и от чрезмерного увлечения визитами на концерты, различные общественные мероприятия, куда его постоянно приглашали. Когда Георгий Васильевич высказал огромную заинтересованность в посещении музея Павла Корина, я сразу же договорился с Третьяковкой и сам пожалел об этом. Узнав от Эльзы Густавовны о его тяжелом состоянии, мне пришлось приложить все усилия, чтобы оттянуть по возможности этот, по выражению Свиридова, “культпоход”.

Он торопился, боялся не успеть: “Надо бросать все дела, все фестивали, концерты — это уже не для меня, и сосредоточиться на работе, но... дома нет, хо-о-олод в доме, негде работать, помощников нет! Жизнь моя уже клонится к закату, наверное, все не успею закончить, нет сил!” Это был очень часто повторяемый им рефрен.

Кровь холодела, когда он трагическим шепотом, ели выговаривая слова, сообщал: “У меня сейчас очень трудный момент в жизни. Позвоните, пожалуйста, потом”. И это действительно всегда было очень страшно, потому что жизнь его многие последние годы буквально висела на волоске. Уезжая куда-нибудь из Москвы, я всегда очень волновался, ждал плохих новостей. Как-то раз, во время просмотра программы “Время”, он вдруг сильно вскрикнул “Ай!”, схватившись за сердце: так больно его кольнуло.

По его словам, у него было почти стопроцентное зрение, но от сильного света начинались спазмы сосудов, и он слеп, поэтому и вынужден был чуть ли не постоянно носить темные очки, ставшие запоминающейся приметой его облика. Часто дома он снимал их и проводил своей изящной, тонкой ладонью по глазам, по лицу сверху вниз, как бы снимая усталость и напряжение.

Я замечал, что в последние годы он испытывал некоторые затруднения со слухом. Во время бесед он старался развернуться ко мне левым ухом, если же я находился справа, то он переспрашивал, приходилось повторять фразу. Сидя как-то в его квартире и напряженно внимая его рассуждениям о судьбах русского искусства, я вдруг сквозь толщу потолка совершенно отчетливо услышал тупые стуки рок-музыки, словно издевающиеся над тем, что он говорил. Хорошо, что для этих дьявольских звуков он был уже недоступен.

Как-то на одном из концертов (“не составите ли мне компанию?”) он вдруг почти в голос стал со мной разговаривать, чем вызвал неудовольствие окружаю­щих, я смущенно пытался угомонить его и, наконец, был вынужден сесть с другой стороны, чтобы он мог лучше слышать мои ответы на его замечания.

Однажды в квартире он торжественно и демонстративно прошествовал передо мной с новыми, только что изготовленными зубными протезами: “Вот, получил новые челюсти. По-моему, совершенно...”, — и он прибавил одно известное, но “замечательное по точности” соленое русское словечко.

Поражал его огромный, высокий лоб и вообще очень крупный череп, каких я, пожалуй, больше ни у кого не встречал. Обращали на себя внимание, особенно когда он играл, также и его удивительно молодые, аристократически тонкие, необыкновенно чуткие и подвижные, будто у юноши, пальцы рук, чудно сохранив­шиеся, несмотря на его почтенный возраст.

В последние годы жизни при выезде на концерт или какое-то общественное мероприятие он надевал новый, видимо, подаренный ему кем-то, модный и элегантный длиннополый плащ “делоновского” покроя и также новый высокий шерстяной картуз, в которых он выглядел весьма элегантно, почти щегольски, и это очень шло ему, особенно, если сравнить с обычной его одеждой: тяжелым драповым пальто, грубыми калеными ботинками с выдернутыми для удобства надевания шнурками. Ступал он, широко расставляя ноги, даже слегка разведя мыски, тяжелой, твердой походкой, словно пытаясь вдавить землю, наклонив голову, упираясь пронзительным взглядом в дорогу, но лишь слегка используя палку. Говорил только, когда останавливались. Одеваясь, запахивал шарф нетерпеливыми и небрежными движениями. Часто на прогулке держался за меня, взяв под руку.

“Потерял свой любимый картуз, — сокрушался он во время одного из осенних дачных променадов, — и теперь плешь продувает, пришлось надеть шапку. А вы почему без головного убора? Вам же холодно, вы весь дрожите!” (Меня колотило не столько от холода, сколько от волнения: представляете, идти под руку, напри­мер, со Львом Толстым, или Пушкиным, или Рахманиновым!) После очередного порыва ветра выяснилось, что он сам забыл нацепить свой темный с красными полосками, растрепанный махровый шарф. Пришлось укутать его, соединив по возможности два борта воротника пальто. При сей процедуре он стоял беспо­мощно, как ребенок, и несколько смущенно, но, видимо, ему было приятно, когда за ним ухаживали. Подобным образом он себя вел и в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых в порыве искренних чувств мог поцеловать его в щеку где-нибудь в фойе концертного зала. Очевидно, что он, великий художник, испытывал нехватку обычного человеческого тепла и заботы. Племянники (правда, часто его навещавшие) жили в Петербурге. Сын, успехами которого он очень гордился, был одним из ведущих в Японии литературоведов. “Японцы очень почитают его: он открыл целый пласт неизвестной для них средневековой японской литературы”. Свиридову так и не сообщили о смерти сына, который скончался всего за неделю до смерти отца.