И опять же, опять я смотрел иногда на эту фигурку по вечерам, и мне делалось жутко. Я от нее пятился. Такой у нее взгляд... Что-то со мной в Орле делалось.
С неизбежностью я подхожу к трамвайной линии, той, что бежит по этой же, по самой этой Карачевской, до вокзала, а там, у вокзала, есть поворот,..
Я как-то заметил, прогуливаясь вдоль трамвайной линии, ну да, а что же, уже с орловцем, что в Орле у трамвая как-то странно отстает звук, будто подкрадывается. Летит трамвай мимо, проносится, и только тут ударяет звук. Ощущение такое, что тебя самого переехало.
— Я как-то пугаюсь в Орле трамваев, — сказал я попутчику.
— И правильно делаешь, — отвечал мне бородатый мой спутник. — Правильно делаешь, — не здесь, здесь ничего не случится (дай Бог!), здесь церковь, и бесы боятся, но там, где вокзал, на повороте. Поворот там такой есть... К нему-то как раз и подошла похоронная процессия. Лет пятнадцать назад. Трамвай летел сломя голову. Водитель, может быть, засмотрелся. Теперь ничего нельзя объяснить. Но все тут сошлось. Трамвай летел, будто обезумев. Понятно, что на повороте, но именно когда подошла процессия... Трамвай понесло с путей, вынесло к чертовой матери, и он врезался прямо в процессию. И стал давить людей. Семнадцать человек насмерть! Покойника же вынесло тоже из гроба и кинуло на убитых. Нехороший был, должно быть, покойник.
Для меня в этой трамвайной легенде как бы сконцентрированно выразилось то напряжение внутреннее и подспудное, которое я ощутил и которое несомненно существует в Орле. Я кожей здесь ощущаю какую-то онтологическую, или, так скажем, тектоническую силу, которая есть и созревает в Орле. Она подбивает мне пятки...
Я совершенно почувствовал: в Орле не только трамваи, в Орле и улицы, и дома — живые.
Так случается только в городах, где история дышит тебе в затылок.
Это тихое, странное чудо, которым одарила меня в Орле Россия.
Там, в Азии, мы не знали русской истории. Конечно, историю можно изучить по всяким премудрым книгам. Но по книгам невозможно научиться ее чувствовать. История все же конкретна. Историей нужно жить. Она же в непрерывном и ежечасном, сиюминутном творении и, следовательно, ежеминутном ощущении. Непосредственных ощущений в Азии не было. Слишком велики расстояния. Поэтому не могло быть и чуда.
Дорога моя сюда полна потерь. Кота, Бориса Николаевича (его в Алма-Ате все кошки боялись и даже собаки), украли на Курском вокзале вместе с сумкою. Дочь моя две недели проплакала. Телевизор же, несчастный мой ящик, затерялся еще где-то в Азии.
Газет я сознательно не покупаю. Я лучше куплю хлеба. Наконец, нет мне в Орле работы. И практически нет для меня знакомых. Я нахожусь в вакууме. Я как немой в граде Орле. Но обострено, гипертрофировано даже как-то зрение, но утончен мой слух. Мне иногда даже страшно делается от того, что и как я вижу. Я, собственно, вынужден разговаривать с камнями. С камнями и непосредственно с городом. И с землей, вспоившей его, которую я попираю ныне ногами. Нам никто не мешает. И я чувствую эту древнюю плоть города. Случалось, мне мало было одного только зрения. Я трогал камни руками. Я ощущал их тепло, которое они мне отдавали. Что же, если скажу, что именно в камнях нашел я в Орле себе родственников. Мне хорошо было в общении с ними.
Представьте себе теперь не одного меня... Но миллионы людей... Которые слушают эти древние камни... Миллионы оторванных, кинутых с мест... Которые научаются чувствовать эту землю... Представьте себе это напряженное зрение, этот обострившийся слух...
Говорить об Орле означает то же, что говорить о России. Ах, говорить о России сладко. А еще слаще говорить от лица и от имени России. Там, в Азии, мы были лишены этой сладости. Мы только исповедовали русское, мы только говорили на русском, мы дышали культурой русской, может, не вполне отдавая себе отчета в том, но мы никогда не могли сказать ничего от лица России. Мы жили в ином, не русском мире. Нет, мы не вполне это сознавали. Мы полагали, что мы одно. Но оказалось — разное.
Из того, что здесь все не так, и берет душу очарование, и всякие оттого искушения, и искушает ум всякая мелкая прелесть, и поселяется в сердце радость, и завирается ум, и душа уж пошатывается... Не так все и в мелочах, и в самих основаниях. И в широте, и в глубине своей. Но прежде всего ведь все-таки самый дух... Не правда ли?.. Как хлеб... И в духе этом прежде всего сопричастность к творящейся рядом истории и некая сугубая укорененность в ней.
Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, отуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто “еврейское”, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихаживаемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой облик и утрачиваем национальность — я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, — здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и — вздыблен!.. Хотя и отходчив...
И чиновник здесь — это только маска, сними — за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха...
Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орел.) Вот что меня потрясло! Вот откуда идет эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся — выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем — потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...
Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в нее наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своем роде мегаполис. И в национальном отношении пестрый, и по духовности непревзойденный.
Это одно с Россией. И не одно. Россия — нечто другое.
И мы не знали России.
Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.
Мы по литературе знали Россию.
Меж тем, как свет (красота литературы) отвлекает от содержимого, и мы переносим свет на само содержание: дар, живописание, форма устраняют от нас, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо. Русь остается для нас прекрасной и осиянной и в своем стыде, и в позоре, и в ужасе!
Один только пример.
Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычесывала на нее из головы вшей...
Русская литература своим сиянием скрыла от мира страну и самый ее народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдается, и в самих народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части ее, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.
Вот образец сугубо литературного, “художественного” восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.
Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки... по “Братьям Карамазовым”, поразивший меня.
Это были дни по приезде в Орел. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошел по позвонкам...
Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, но я узнал это лицо, эти иконописные, со сливовым блеском глаза — до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округленные и удивленные на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел, шептал я).