Выбрать главу

Я позволил себе еще раз заглянуть в них.

О, как они огромны, эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины... И Боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!

Чуден город Орел!

Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его — имя Девы и Матери. О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашел. Но об этом, опять же, позже...

Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.

— Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, — хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по ее понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но ввиду моей деликатности она же и не считалась со мною, — как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?

Я мялся, и она отвечала:

— Ничего он не сделает, бандит!

Холодильник у Анны Петровны, будем называть ее Анной Петровной, забит мясом. Она только-только вышла на пенсию, но продолжала работать и хорошо зарабатывала. Но мясо держалось впрок. Раз она только приготовила холодец на костях, с ведро сразу, но без единой жиринки и, разумеется, без мяса. Три недели, изо дня в день, с упорством каким-то, она его ела. Но главным образом Анна Петровна готовила одну похлебку, которую заедала черным хлебом. Иногда, правда, варила еще просто картошку. Я знаю, что на картошке и хлебе она прожила всю эту зиму.

Я готовил тоже без мяса, но вкусно. Я учился готовить у казахов, у немцев, у уйгуров и у корейцев, а они умеют и на одной травке готовить. Правда, немцы не могут без мяса, немец вообще не живет без свиньи, но он же, вывернув, как чулок, рыбу, так ее нафарширует всякой травкой и специей, что даже постная щука течет, как жир, сквозь пальцы. У нас был раздельный стол, но потихоньку я ее приучил ужинать вместе. Она была в восхищении от вкуса моих похлебок и заявила, что я готовлю, как ее муж, чуть только хуже (муж у Анны Петровны год назад умер). И велела мне брать в подвале у нее картошку. Я отнекивался. Но она настояла. Настояла ж она и на том, чтобы я иногда включал телевизор. Через неделю, вернувшись с работы, она сказала мне: “В подвале была. Мало картошки. Картошку не бери.— И прибавила: — Не бери картошку!” У нее всегда так. В первой части фразы — информация. Вторая часть заклинающая.

На другой день прямо с порога она сказала: “Опять жжешь... Телевизор не жги. Не жги телевизор!” “Прости меня, Господи! — вырвалось у меня. — Я не включал телевизор”. — “Что же ты врешь... Врешь ты! Я тебя просила ковры выбить... Что же ты, выбил? Не выбил ковры ведь!” — “Да вон они, все стоят выбитые!” — я невольно начинал брать ее тон. Она посмотрела... “Вот тебе, на...” — “Что это?”— “Конфетка, — она протянула мне. — Бери, меня угостили...”

— Внук приходил, — сказал тут я. — Передал, что сын ваш сломал руку и не сможет помочь вам... (что-то он должен был там у нее сделать).

— А... это он... нарочно... — Она задержала руку с расческой перед зеркалом. Она и сейчас еще была хороша, особенно глаза, ясные... — Нарочно это он! — сказала она изменившимся вдруг, задохнувшимся страшным голосом. — Ссуу-ка! Мама работает, мама жилы из себя тянет, все же им, мне на похороны много будет, а он руку ломает! Чтобы ты сдох, кобель! Ну скажи мне, чем я его обидела?! — она обращалась то к нему, то ко мне. — Всю жизнь ведь ему!.. Все для него! Всю себя на него угробила! А он мне что делает? Сволочь! А... А ты не думай! — она с подозрением вдруг уставилась на меня. — Ты что? — сказала она мне, идя на меня. — Ты что думаешь? Ты не думай! Я ж это из любви к нему! Люблю его! — завыла она. — Ирода моего! Выродка! О! — и она вдруг схватила себя за волосы и стала их рвать.

Два часа Анна Петровна не находила места себе, исходила вся, бушевала, по телефону звонила, рассказывала всем, что сын с нею сделал, что вот он, руку нарочно сломал...

Потом она куда-то отлучилась, ненадолго, пришла ясная, успокоенная, прошла к себе в комнату, легла и через минуту уже храпела. Так вот и дети, наплакавшись, спят. И потом ничего не помнят. Другое дело, что стрессов у Анны Петровны слишком много (вся история — стресс, отсюда и ее “картошечка да капустка”, отсюда и ее характер, как бы равновеликий истории), другое дело, что здесь идет работа какой-то генетической, обессиливающей, если не тело, то душу, памяти.

Память же у Анны Петровны великолепная. Она и училась блестяще. И рассказчик Анна Петровна — редкий.

Но в рассказах ее все одна какая-то стылость, сиротство какое-то, страхи всякие. Война, которую она пережила девочкой, мешалась у нее с миром, но с миром каким-то спившимся, опустившимся, обездоленным: все люди, о которых говорила она и которых знала, как-то страшно кончали, и что поражало меня, было много зарубленных, вообще какого-то зверства, мучительства, крови... Но она как бы и не замечала ни ужаса, ни суеверия этого, ибо она сама помещалась как бы в середке, в стихии самого этого ужаса. Отсюда, может быть, ее бесстрашие. Но мне рядом с ней было страшно...

К Анне Петровне приходил внук, мальчонка лет тринадцати. Он уже был напоен ее атмосферой. Она любила его и передавала ему все по наследству...

У Анны Петровны три (!) высших экономических образования! Институт экономики. Раз. И дважды она заканчивала Высшую партийную школу в Москве, в том числе факультет международных отношений. Она, пожалуй что, крупный специалист в своей области. У нее и сейчас на дому все толкутся просители. Она никогда никого не выслушивает. Берет только бумаги по их делам и читает их. И распутывает, как детектив. Она щелкает эти дела, как орехи.

Но ни высшее образование, ни театры Москвы, ни телевизор, ни компьютеры, с которыми по роду своей службы она познакомилась раньше других, не коснулись ее, они не оставили в ней и следа. Их как бы не было в ее жизни. Сейчас, только что выйдя на пенсию, она дожидается смерти. Ей нечем жить. Кроме, как она говорит, беспутного сына, но она устала и для него жить. И хочет она умереть, но не может: ее мучают бесы. Темные. Что-то темное ее в самом деле обессиливает.

Представим на месте телевизора свечи.

“Свечи не жги. Не жги свечи!”

И получим век девятнадцатый. По минимуму. С той только разницей, что Анна Петровна не ходит в церковь.

Вот он, один из нынешних ликов России. Как он есть.

Азия, собственно Казахстан, земля Азии — это пустыня, это пески, это горячий воздух, это разлитая в воздухе пряность, это полынь и терпкость полыни — царицы азиатской земли, это знойность и экзотическая некая насыщенность, это резкость и сумеречность близкого как бы к закатному цвета, это же гамма знойных сухих звуков. Все это ведет к какой-то придавленности, к отстранению от чрезмерной внешней назойливости, к укрытию... Что до гор и хребтов азиатских — это бесконечный подъем, но и закрытость пространства...

Тут — все, вся земля как бы одна поляна. И все — прохлада.

Пространства те же, что у азийских пустынь, но альпийский воздух, но сплошной оазис. И то, наконец, чего нет в Азии ни на равнине, ни на высотах альпийских. Свет! В Азии цвет. В России — свет.

В Азии сирень пахнет. В России — светится. Маленькая, в сущности, разница. Но ею все преображается.

Добрые люди дали мне грядку земли за Орлом, я посадил два ведра картошки у деревни Сухая Орлица, чуть повыше которой есть лощина с бьющим сбоку из нее ключом.

Что такое родник в Азии? Это какое-то буйство и битва трав, место, в котором спешит все утвердиться. Тут соседствуют доисторический хвощ и царский татарник рядом с кукушкиными слезками и нежным речным горошком.

Я увидел лощину с травой устоявшейся, бесчисленной и густой, менее чем по щиколотку и одновременно какою-то царственной, ибо избранной: тут было, кажется, не более шести-семи видов трав, и роса уже сошла с листьев и с цвета, зелень лежала бархатом, но это для ног, для глаз же она и без росы казалась какою-то переливчатою лягушачьею сказочной кожей, усыпанной нежными светящимися изумрудами. Внутри лощины светлее, нежели на холмах. И она вся, словно ковш, налилась светом.