Она земля светоносная.
В личном хозяйстве здесь по-прежнему пашут землю плугом или деревянной сохой. Либо запрягаются сами и тянут, либо, если есть, запрягают и понукают лошадь.
В Азии земля не жирна. Вывороченная, она никогда не лоснится, поэтому она какая есть. Здесь земля относительно жирная и однородная; черная, она не черна, здесь не существует черного цвета. Вот она падает на сторону из-под лемеха. И тотчас покрывается лоском и матовым блеском, земля идет молоком и паром, то пером стелется, то туманом... Светлая — сыра земля.
Орлик вьется, кружит, кружатся ветлы, березки, дубравки. Попался мне еще лужок земляничный. И взгорок, похожий на белый купол: ромашка стояла кругом. Кружатся цветочки, желтки да яички, солнечные, посмотришь издали — все кругло и зелено-солнечно, нагнешься — затейливая тонкая роспись, и вот уже перед глазами резьба зеленых наличников, кружева деревянных домов, их яркие краски, праздничность и нарядность, луковками да орехами поутыканные Божии храмы. Красна и благолепна земля. И не могут быть не круглы и не красны на такой земле строения. Что за вздор, будто из Византии Русь завезла себе церкви и веру. Византия существовала специально для русской земли. Она растила сие для России. Чтобы земля эта украсилась православием. Любая иная обрядность и иная вера исказили бы ее облик.
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: “...я умер бы от изнеможения блаженства”, когда бы снова увидел Родину. Человек не может не быть не пронизан этим земным и Божественным светом. Живя на этой земле и с землею заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатемнение. Не литература, выходит, лжет. Литература, быть может, только одна и способна еще находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашел этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что еще глубже он не копнул. Гоголь первым увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлен к звездам, он искал в звездных безднах. И проза ведь у него как звездный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звездный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его “Леди Макбет”. Подхожу еще раз к памятнику. Николай Лесков ведь тоже был орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг, и как часто внутри — бессветность... Иногда — уголь.
Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своем такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их никто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приемной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орел мне предстал как бы в своей наготе, уже — узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шел высоченный, оборванный, избитый, испитой весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царем, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нем язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошел. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.
Чуть дальше, между деревьев, ближе к церкви Михаила Архангела, лежала на земле женщина, но уже ничком, в теплых не по сезону чулках, с задравшейся на спину грязной юбкой, с подогнутыми под себя коленями и со странно вывернутой на сторону головой, с лицом, обезображенным рожей... Она приподняла голову, должно быть, на звук шагов, взглянула невидяще и буквально — свиным рылом — ткнулась опять, как-то странно зарылась в землю. Земля вокруг вся была перерыта. Но не желудей же себе она там искала.
Наискосок — метрах в семи — женщина полоскала белье под колонкой. Я отметил только, что зимой она полоскала в перчатках. Слава Богу, в мае теплее.
В многоэтажном доме, где живет женщина, в географическом и историческом центре Орла — что же, воды, водопровода нет.
А вот уже мост, а за мостом — дома частного сектора. Сколько им? Лет по сто? Или все четыреста? По колено, по грудь, по глазницы ушел в землю частный сектор. Мелькнула чья-то борода, накидка, трость, должно быть, это Тургенев в гости к Леониду Андрееву. Чему же тут удивляться? Но Андрееву же некогда. Он и до сих пор, верно, все пишет свой “Рассказ о семи повешенных”, да рассказ все не закончится. Только кого вешать?
Это в столицах, Москве да Петербурге, стреляют, в Орле удушают.
Потрясает именно какой-то бытовой характер смерти. Вообще какое-то бытовое мучительство, вековое и вековых властей. И бытовая же какая-то истерия, которая сказывается в орловском характере, бытовое же до смерти пьянство, ничем не прикрытое нищенство, физиологическое же какое-то беспамятство, бесстыдство, стихийность, перерастающая в агрессию. И именно от обыденности этих вещей теряется чувство времени и чувство реальности. Как будто бы время не течет над Орлом и Россией. Как будто оно в чем-то и где-то застряло, увязло в какой-то трясине, и к России не прикасалась цивилизация. И ничего не было... И все может быть — завтра, сегодня, близко уже... Копится та сила, которая и трамвай выносит с путей...
Да, город стоит на костях и костьми.
Я, человек новый, это отчетливо чувствую. Но гораздо глубже это сидит ведь в самих орловцах, возможно, неосознанно, там, где-то в бездонных, в бескрайних глубинах их памяти. Там окружают их и разговаривают с ними мертвые. Как разговаривают они с Анной Петровной. Мертвые не молчат. Это глубокое заблуждение.
Я еще раз взял учебник истории. Я проверил. Миллион только на Орловско-Курской дуге. Убитых и искалеченных.
Совершенно естественно, что Орел, сей перекресток, сей пуп российский, стянул на себя и всю историю русскую и напитался и славой ее, и ее тысячелетним ужасом, и жиром ее, и ее сукровицей. Под стенами его миллионы костей и известь этих костей. Древние города — естественные накопители праха предков. Но мертвые, когда о них не помнят или дурно помнят, когда нет с ними духовной, то есть духовной истинно, по существу, связи, они не молчат. Они говорят в нас и говорят не одним светом, но и вопиют прежде всего своей кровью. В нашей крови же миллионы жертв. Сдается мне, что в России, в Орле происходит как бы повседневный бунт мертвых. Они восстают. Они бунтуют кровью живых. И живые уже идут на мертвых. И мертвые вновь бунтуют в крови их. И так вот и идет вся история.
Но история не должна же говорить одной кровью. Не оттого ли всегда наготове трамвай? И в каждой душе, и в целом в душе народной. Хотя, казалось бы, уже должно выработаться иммунитету.
Пусть простится мне... Но в Орле именно что физически я ощутил на себе этот удар. Удар исторической пневмы. Волна шла и через камни, и через орловцев. И это как-то сминало меня. К этому тоже нужно привыкнуть и адаптироваться. Чтобы войти как бы дыханьем в дыханье истории. Чтобы внове же стать или же хотя бы и попытаться сделаться русским. Отбрасывает...
Слишком большие города не дают этой волны, точнее, она там другого рода. Там русское, там искони русское как бы уже ассимилировано, там не чисто, там просто давит; здесь давит русским, но русское же есть в крови, и происходит странный выброс крови, другой, освеженной и, верно, уже подключенной как-то к тысячелетним артериям. Идет подключение и, может быть, что и смешение. В России ты ощущаешь такие силы, каких не было и не могло, верно, быть до нее. Одно осознание своей подключенности к древним истокам моментами страшно как-то даже ускоряет работу того же сознания. Кровь отстаивается. Возбуждение отступает. Отступает чувство сиротства и своей одинокости. Приходит сосредоточенность.