Деревня со своими явственно видимыми, обнаженными контрастами давала Кочину тот богатый материал, который таил в себе разгадку будущих противоречий, не поддающихся полному искоренению и неизбежно обнаруживших себя, когда пришел час отделить зерна от плевел, а истину от лжи.
Самостояние личности давалось невероятно высокой ценой.
Вскоре выходит в свет стилизованная под живую народную речь притчевая повесть “Тарабара”. Это была несомненная удача автора. Однако пересыпанное пословицами и поговорками, бойкое, озорноватое и, конечно, не без подвоха произведение насторожило местных критиков, которые принялись упрекать автора в подражании Лескову, что было едва ли справедливо, но зато позволяло не заострять внимание на том главном, ради чего и был создан мастерский лубок, более всего близкий по духу к язвительным рассказам Пантелеймона Романова.
В тогдашнем обиходе слово “тарабара” означало бестолковщину, путаницу, мешанину. Именно этим и отличались в повести завихрения бывшего красного партизана Самсона, который объявил заклятым врагом беднейшего крестьянства колхозного вожака Власыча за решимость того покончить с уравниловкой. Немалыми конфликтами изобиловала коллективизация, признающая единственную правоту: бедняк сознательнее середняка, а подобный Самсону борец за равенство предпочтительнее любого разумного хозяйственника. Иная постановка вопроса попахивала крамолой. И хотя в “Тарабаре” дело заканчивается раскаянием Самсона, подавшегося из деревни на строительство автозавода, поражение революционности перед осмотрительностью никак не соответствовало политике наступления на мужицкую косность. Кочин явно шагнул “не в ногу со временем”.
Да, наряду с повестью “Впрок” Андрея Платонова “Тарабара” Николая Кочина вносила диссонанс в пафосную литературу о колхозном строительстве, где образцом стали многословно-патетические “Бруски” Федора Панферова. Увы, и самому Кочину не удалось избежать той обязательной расхожести, которую, выполняя партийный заказ, демонстрировали тогда многие видные писатели.
Если свой первый роман “Девки” Кочин писал раскованно и смело, находясь на положении рядового школьного учителя и не рассчитывая на громкую славу, то в последующие годы, войдя в литературную среду, наблюдая взлеты и падения мастеров пера, а потому подспудно испытывая чувство обреченности, ощущая томительный холодок непреходящей тревоги, ибо суждено ему было во всем находить правду и доходить до сути, по-крестьянски отвергнув любую ложь и всякое лукавство с порога, он вынужденно приучал себя к осторожности, к мыслям с оглядкой, к тому конформизму, который позволял оставаться на плаву. Увы, смиренником Кочин был никудышным — натуру не спрячешь.
Его арестовали на исходе третьего года войны — 17 сентября 1943 года.
Он не скрывал перед следователем своих убеждений, высказываясь начистоту, — и этому свидетельство его исповедь, хранящаяся в Государственном архиве Нижегородской области: “Всем... бросился в глаза парадокс: всех лучше я знаю крестьянство, но не пишу о нем. В чем дело? Дело в том, что я не мог теперь писать о деревне с любовью... Я ездил по разным районам области, приглядываясь к обстановке, сам принимая участие в коллективизации, писал статьи и брошюры, восхваляя колхозы, а в душе я их порицал. Я не верил совершенно в торжество колхозного строя. И это неверие опиралось на твердое убеждение, что единоличное хозяйство эффективнее... Я видел, как сильно было сопротивление колхозам... В этом меня укрепляли слухи, которыми я жадно питался, слухи о том, что делалось на юге, на Украине, в Сибири, в Узбекистане и Таджикистане. Говорили о том, что там выселяют крестьян целыми станицами, что поля заросли травой, что люди умирают с голоду. И хотя колхозы продолжали расти и развиваться, я оставался на прежних позициях...”
Одно благо — долго в окружении Кочина не было доносчика, и сам этот факт мог ободрить его, убедив, что высказанные им на допросе взгляды разделяло значительное число людей.
Кочин и трое его товарищей по перу были признаны виновными в том, что “создали контрреволюционную группу в Горьковском отделении” писательского Союза, систематически проводили антисоветскую агитацию... и “занимали пораженческую линию во время Отечественной войны, восхваляя немецкую технику”. Надуманное обвинение поражало своей очевидной нелепостью... Но тем не менее оно фактически никакому обжалованию не подлежало — шла война и диктовала свои суровые законы.
Ровно десять лет — с 17 сентября 1943 года по 17 сентября 1953 года — тюремные и лагерные нары, свирепые окрики и мат-перемат конвойных, надсадная работа на лесоповале, а затем в мастерских, жидкая тошнотная баланда, угрозы уголовников, вышки с часовыми, колючая проволока, лай сторожевых собак и ощущение своей полной беззащитности, хрупкости, тленности перед полной безнаказанностью тех, кто ни в грош не ставил не только человеческую жизнь, но и человеческое достоинство, совесть, честь, потребность к свободе и душевному общению.