— Володя! — жалобно попросил он поэта, — похмели!
Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:
— Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!
Вадим покачал головой и печально произнес:
— Плохо, Володя, очень плохо! — И Фирсов заплакал.
Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи — да и талантливый по-настоящему! — Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.
Позднейший же, “коммерческий период” заказных портретов мастера, как и многофигурные эпохальные “Мистерии ХХ века”, был Вадиму не по душе. Он не упрекал Глазунова за “шоу-бизнес”, но своим молчанием и нежеланием сближаться как бы и не поощрял его. Лишь однажды, будучи в Польше и отвечая на вопрос корреспондента какой-то газеты о Глазунове, он сказал, что “работы художника последних лет — это китч...” До всеведущего и ревнивого Глазунова неисповедимыми путями газета дошла, и когда мы готовили с Геннадием Гусевым к печати главы для журнала из глазуновской книги, сиживали часами в его особняках и апартаментах, спорили о рукописи, до полуночи внимали его чтению вслух, правя и сокращая, несмотря на театральные возмущения автора, целые страницы, то кульминация посиделок наступала заполночь, когда после второй или третьей пачки “Мальборо” Илья Сергеевич обретал второе дыхание и, желая уязвить или поставить на место своих редакторов, как правило, вещал:
— Что там ваш идеолог, философ или, как его, историк? Ну, тот самый, который о картинах Глазунова сказал, что это китч! — Илья вскидывал породистый подбородок, затягивался очередной сигаретой, его глаза торжествующе сверкали, он поводил по сторонам своим арийским профилем с седым пробором густых волос и торжествовал, взяв заочный реванш у человека, не оценившего величие не кого-нибудь, а самого Глазунова.
...Но что это я все о других вспоминаю, а о себе молчу? Я ведь такой же, как все, и разве я не ждал каждый раз после того, как дарил ему свою очередную книжку, телефонного звонка, похвалы, нелицеприятного, а порой и горького слова? А какой гордостью переполнилась моя душа, когда я отдал ему на чтение, перед тем как отнести в издательство, рукопись нашей с сыном книги о Сергее Есенине! Около тысячи машинописных страниц — с ума сойти! И вдруг через три-четыре дня Вадим возвращает мне ее со словами:
— Стасик, я прочитал и ничем вам с Сергеем помочь не могу. Никаким дельным советом — вы знаете материал лучше меня.
Знать что-то лучше его — о, это признание дорогого стоило...
* * *
Воспоминания — это как нерезкая фотография с плывущими очертаниями лиц, фигур, событий или, может быть, как два снимка одной и той же жизни на одном кадре. Один из снимков — подлинный исторический отпечаток происшедшего, другой — наше, может быть, неточное, но близкое и дорогое изображение, греющее нам душу до конца жизни. В моих воспоминаниях есть, конечно, и то и другое. Так что не ловите меня на противоречиях или домыслах, они неизбежны.
...А может быть, я встретился с ним впервые на квартире в Лаврушинском, где он обосновался у своей второй жены — Лены и у тестя, известного идеологического критика и крупного литературного чиновника сталинской эпохи Владимира Владимировича Ермилова.