Выбрать главу

 

Так много горечи глубинной

Таил кубинки чистый взгляд:

Из тонких рук её

Любимый

За час до пытки принял яд.

…………………………………

Мешки в вагоне шли на убыль,

Ложились в плотные ряды.

На каждом “KUBA”, “KUBA”, “KUBA”,

Как позывные в час беды.

 

Под паровозным дымом низким,

Нерасторопных торопя,

В молчанье часть невзгод кубинских

Мы взваливали на себя.

 

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэкам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнурённой жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его “мученической позицией” эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне осторожно, как два абсолютно разных стана... Сейчас, после смерти и того и другого, много уже появляется легенд и слезливых сказок. К счастью, есть письма и Прасолова, и Жигулина, которые не унижают друг друга, но и четко разводят их по своим поэтическим мирам. (Впрочем, понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих миров.)

Из книги писем Алексея Прасолова “Я встретил ночь твою”: “Жигулин ответил из Москвы письмом... Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали и в лагерях. — В. Б. )... Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил “размежеваться” и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу”. Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: “Пусть сразу узнает, что я избрал другое направление, которое, как я сказал ему, в “страдательных” и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне нужен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его роба и т. п. Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигу­линым, делается на земле. Или ничего, или Моё”. Это не борьба с Жигулиным — переписка и отношения с ним продолжались, — но это ясное понимание своей темы в поэзии даже в лагерных условиях. Это выработка в лагерных условиях своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действи­тельности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохранить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

 

Мирозданье сжато берегами,

И в него, темна и тяжела,

Погружаясь чуткими ногами,

Лошадь одинокая вошла.

Перед нею двигались светила,

Колыхалось озеро без дна.

И над картой неба наклонила

Многодумно голову она...

 

Его поэзия настолько необычна в XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впрочем, один был такой же и рос там же, в Воронеже, — Андрей Платонов. Столь же странный и непонятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и ещё — столь же соединяющий в себе конкретику индустриального мира, натурфилософию космоса, природную русскую отзывчивость к людям и откровенный национал-большевизм.

 

Грязь колёса жадно засосала,

Из-под шин — ядреная картечь.

О дорога! Здесь машине мало

Лошадиных сил и дружных плеч.

Густо кроют мартовское поле

Злые зерна — черные слова.

Нам, быть может, скажут:

Не грешно ли

После них младенцев целовать?..

Ну, еще рывок моторной силы!

Ну, зверейте, мокрые тела!

Ну, родная мать моя Россия,

Жаркая, веселая — пошла!

………………………………..

И когда в единстве изначальном

Вдруг прорвется эта красота,

Людям изумленное молчанье

Размыкает грешные уста.

 

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и даже Блока таких слов, таких противостояний человека и материи, не было бетона и грейдера, не было “высокой скорби труб” и “вознесенья железного духа”, словарный запас совсем иной у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких схваток человека друг с другом во времена Блока и Тютчева ещё не было…

Всё-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф наша поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсо­лютным поэтическим отшельником. Ибо он выпадает и из зэковской прозы и поэзии, его радостного социального отношения к труду и к жизни не примут ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. Еще и обзовут как-нибудь. А Прасолов и в лагере чувствовал свою державность и победность.