Выбрать главу

Неуловим и характер Чехова. Кто он? Весельчак и шутник, хлебосольный хозяин, любивший и шум суеты, и кипение жизни — ведь именно так вспоминал о нем К. Чуковский, — или анахорет, трудившийся от темна до темна, словно раб на галере? Чехов — король юмористов, чьи рассказы и ныне заставляют нас хохотать до упаду — или он беспощадно-трагический, мрачный писатель? Вспомним “Врагов”, “В овраге”, “Убийство” — вспомним, что первые сборники Чехова назывались “Хмурые люди” и “В сумерках”...

Чехов мягок, застенчив и мил, “словно барышня” (Л. Толстой) — и вместе с тем Чехов производил на людей, хорошо его знавших (на Шаляпина, Бунина, Репина), впечатление несгибаемой твердости духа. “Плакал ли когда-нибудь Антон Павлович?” — спросил Бунин чеховских мать и сестру. “Никогда в жизни!” — твердо ответили обе.

Одно из суждений о Чехове принадлежит Зинаиде Гиппиус. По ее мнению, Чехов был человеком “нормальным” — нормальным почти до заурядности. “Слово “нормальный” — точно для Чехова придумано. У него и наружность “нормальная”... Нормальный провинциальный доктор... Даже болезнь его была какая-то “нормальная”...”.

Конечно, в устах Гиппиус, одного из идеологов “ненормального” Сереб­ряного века, слово “нормальный” и должно было звучать почти как оскорб­ление. Но для нас-то как раз драгоценна вот эта нормальность: Чехов глубок и таинственен, неуловим именно в силу того, что он был нормальным, живым “человеком в его развитии” (как выразился Гоголь по поводу Пушкина).

Личность Чехова кажется неуловимой: пытаясь ее обрисовать, приходится прибегать к характеристикам противоположным, даже взаимоисключающим. Чехов мягок — и тверд, независим и горд — и застенчив, он весел и мрачен, терпим и беспощаден, общителен и одинок. Но при этом у всякого, кто каким-либо образом прикасается к личности Чехова, создается всегда впечатление самодостаточной внутренней силы и редкостной цельности чеховской непо­вторимой души.

Размышляя о Чехове, видишь еще и такое — может быть, уникальное во всей мировой литературе — соотношение личности и творчества. Для нас, для читателей, личности крупных художников являются как бы приложением к их же творчеству. Жизнь и личность Гомера, Сервантеса, Данте, Шекспира и Шолохова интересны нам, в сущности, лишь потому, что они, эти личности, породили “Илиаду”, “Дон Кихота”, “Божественную комедию” и “Тихий Дон”.

Но с Чеховым все получается как бы наоборот. Вспоминая о нем, вспоминаешь не тексты и не героев, не повороты сюжетов — а прежде всего воскрешаешь в душе сам облик Чехова. При том, что он, несомненно, великий писатель — причем мировая весомость его как прозаика и драматурга растет с каждым годом. Чехов как человек превосходит свои же творения. Можно сказать даже так: Чехов как личность является своим лучшим произве­дением.

Поэтому ныне, в дни памяти Чехова, хочется больше всего говорить о его личности, ибо в личности Чехова, в ее поразительной цельности и полноте, в ее воле к саморазвитию, в том редком мужестве, с каким Чехов нес бремя тяжелой болезни и с каким встретил смерть — во всем этом нам явлен несравненно высокий пример человеческой жизни. Не только его рассказы, повести, пьесы — сама личность Чехова является нашей немеркнущей нацио­нальной драгоценностью.

II

 

Но личность — не истукан; живой личности человека как раз свойственно изменяться, всегда быть в пути, в напряженном движении самораскрытия. Как выразился философ Мераб Мамардашвили, человек есть непрерывное усилие стать человеком.

К Чехову это относится прежде всего. И разговор о чеховской личности должен быть разговором о том пути, по которому двигался Чехов, двигался напряженно и неустанно, до тех самых пор, пока смерть не настигла его в Баденвейлере.

Этот путь начинался в мещанско-купеческом Таганроге. А точнее сказать, начинался он раньше: в глубинах России, среди крепостного народа. Мужиц­кая кровь, при всей ее генетической мощи, была все же кровью рабов; и усилие вытравить родовое тавро крепостничества, что незримо лежало на сердце, на памяти Чехова, сделалось главной задачей всей чеховской жизни. Борьба за свободного человека в себе — вот чем была его жизнь. Известное письмо к Суворину стало хрестоматийным, но в нем Чехов, обычно сдер­жанно-скрытный, сказал, может быть, нечто самое главное о себе. “Напи­шите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучив­ший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицеме­ривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая” (7 января 1889 г.).

“Дно” русской жизни, с которого начинался чеховский путь, было средой столь беспросветно-тяжелой, что Чехов вспоминал о собственном детстве лишь с горечью, болью и недоумением. “Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать... Детство отравлено у нас ужасами... Детство было страданием”.

Мы знаем, как тягостна, как беспросветна была атмосфера, в которой рос Чехов; мы знаем, что религиозная страстность и догматичность отца, Павла Егоровича, приобретала порою характер жестокого фанатизма. Путь, по которому двигался — и понуждал двигаться близких — отец Чехова, был путем в страшный тупик. Рассказ “Убийство”, один из самых могучих, провидчески-грозных рассказов Чехова, предупреждает как раз об опасности фарисейского отношения к вере. Это, по сути, рассказ о пути, каким шел отец Чехова — но который, к счастью, он не прошел до конца.

Павел Егорович был, воистину, книжником и фарисеем. Причем его преданность букве Закона порой доходила до анекдотического абсурда. Чего стоит, скажем, одна лишь история с крысой, утонувшей в бочке масла, — с той бедной крысой, извлеченье которой превратилось в целое религиозное представление, с приглашеньем священника и дьячка, с распевом псалмов и маханьем кадилом! Павел Егорович был уверен, что поступает, как должно, что сила свершенного ритуала очистила загрязненное масло и что им теперь можно опять торговать, — но давайте представим, с каким изумлением, сдержанным ужасом и с каким непочтительным внутренним смехом наблюдал юный Антон за этой псевдорелигиозной комедией!

В чем был источник тех внутренних сил и духовной свободы, которые вывели Чехова из таганрогского тупика? Может быть, это был дар художника; но возможно, что этой таинственной внутренней силой было ученье Христа, которое Чехов впитал не формально, не книжно, не в “букве” — но именно в духе Христовом. Чехов преодолел, перерос примитивно-сектантскую (в сущ­ности, бесчеловечную) религиозность отца — именно так, как Христов Новый завет преодолел иудейскую узость, жестокую грубость ветхозаветного Пяти­книжия.

Парадигмы Священной истории потому и являются вечным примером для нас, что всё совершавшееся в дни земной жизни Христа повторяется в каждой эпохе и отражается в каждой судьбе человека. Понтий Пилат, Каиафа, Варрава живут и вершат свои судьбы не просто средь нас, рядом с нами — но живут в глубине и во тьме наших собственных душ.

И если Ветхий завет от нас требует осознанья себя самого лишь покорным рабом — но рабом не земного, а высшего Господина, — то сущность завета Нового — в осознании чести и бремени богосыновства. Стать из раба сыном Божиим, Его образом и подобием — вот наивысшая из задач, что поставлена перед каждым из нас.

Чехов трудился над этой задачей всю жизнь. Это показывают, в том числе, его письма братьям, в которых он делится с ними “рецептами” сотво­рения “человеческой крови” в себе. “Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять следующим условиям: