1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы. Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя!..
2) Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом...
3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги.
4) Они чистосердечны и боятся лжи как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет в его глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии... они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам они чаще молчат.
5) Они не уничижают себя с тою целью, чтобы вызвать в другом сочувствие...
6) Они не суетны...
7) Если они имеют в себе талант, то уважают его. Они жертвуют для него покоем, женщинами, вином, суетой... Они горды своим талантом...
8) Они воспитывают в себе эстетику. Они не могут уснуть в одежде, видеть на стене щели с клопами, дышать дрянным воздухом, шагать по оплеванному полу, питаться из керосинки. Они стараются возможно укротить и облагородить половой инстинкт... Им нужны от женщины не постель... Им... нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть не (...), а матерью...
Тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час...” (март 1886 г.).
Поразительны эти слова молодого совсем человека — слова, по которым мы видим, какой драматический, сложный, порою мучительный путь был к тому времени пройден самим Чеховым!
То, что Чехов менялся, всегда был в пути, подтверждается пестрой противоречивостью воспоминаний о нем: люди, знавшие Чехова в разные годы, знали, в сущности, разных Чеховых. Непрерывное это движение саморазвития подтверждает и самый внимательный, самый талантливый из его современников — Иван Бунин.
“У Чехова каждый год менялось лицо:
В 79 году по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.
В 84 году: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.
В ту же приблизительно пору портрет, написанный братом: губастый, башкирский малый.
В 90 году: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.
В 92 году: типичный земский доктор.
В 97 году: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.
А потом: какое стало тонкое лицо!..”.
III
Труд очищения и просветления собственной грешной души в православии именуется “высшим художеством” — и относится это, прежде всего, к монашескому пути.
Чехов, конечно же, не был монахом — как не был он ни церковным, ни даже формально верующим человеком. Но творчество Чехова просветлено и пронизано именно духом православного христианства. Такие рассказы, как “Святой ночью”, “Студент” или “Архиерей”, написаны, кажется, специально для православных учебников-хрестоматий. А как удивительно светел, высок дух любви и печали, создавший “Тоску” или “Ваньку Жукова”, “Счастье”, “Мороз” или бессмертную “Степь”!
Но не о душеспасительной чеховской прозе сейчас мы ведем разговор — а о душеспасительной личности Чехова. Берусь высказать мысль достаточно спорную: Чехов, по форме и сущности жизни своей, был м о н а х о м в м и р у.
Оковы, которые чеховский дух налагал на его плоть, были очень строги. Важнейший из иноческих обетов — безбрачие — Чехов нес почти всю свою жизнь; да и последние три “женатые” года он жил большей частью вдали от супруги — и назвать его союз с Книппер полноценным браком было бы явной натяжкой.
Нестяжание Чехова общеизвестно. “У меня никогда не было зимнего пальто дороже 50 р.”, — писал он в конце жизни, и так жил писатель, которого в те уже годы читала не только Россия — весь мир. Постоянно сидеть без гроша, всячески “жаться” в денежном отношении — и при этом, почти целиком за свой счет, построить три подмосковные школы, которые были школами образцовыми для тогдашней России!
Дух трезвения, даже аскезы, в котором жил Чехов, хорошо виден в его словах, приведенных Буниным: “Я, когда работаю (а работал он всегда! — А. У. ), ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается”.
Даже самый усердный монах вряд ли несет такой груз послушаний, то есть беспрерывных хозяйственных или благотворительных дел, какой нес тяжело больной Чехов. Судя по сохранившимся записям, он принимал ежегодно и безвозмездно не менее тысячи (а иногда и до трех тысяч!) больных, он, как уже было сказано, строил школы, сажал сады, собирал народные библиотеки, участвовал в переписи и в борьбе с холерой, хлопотал о десятках людей, которым нужна была его помощь, рассылал сотни писем — и все это среди непрерывных, усерднейших и напряженных литературных трудов! Уверен: таких беспримерных работников, каким был доктор Чехов, Россия еще не видала...
Но самым тяжелым, мучительным грузом, который нес Чехов, было бремя болезни. С каким поразительным мужеством и христианским смирением Чехов перемогал этот смертельный недуг! “Он пятнадцать лет был болен изнурительной болезнью, которая неуклонно вела его к смерти; но знал ли об этом читатель — русский читатель, который слышал столько горьких писательских воплей? Больные любят свое привилегированное положение: часто самые сильные из них почти с наслаждением терзают окружающих злыми, горькими, непрестанными разговорами о своей болезни; но поистине было изумительно то мужество, с которым болел и умер Чехов! Даже в дни его самых тяжелых страданий часто никто не подозревал о них.
— Тебе нездоровится, Антоша? — спросит его мать или сестра, видя, что он сидит в кресле с закрытыми глазами.
— Мне? — спокойно ответит он, открывая глаза, такие ясные и кроткие без пенсне. — Нет, ничего. Голова болит немного.
Только Бунин ошибся: Чехов болел туберкулезом не пятнадцать, а двадцать лет; первое кровохарканье случилось в 1884 году.
Можно сказать, что чахотка играла роль “внутреннего монастыря” — была тем непреложным условием существования, которое и понуждало мирского монаха Антония ежедневно и ежечасно одолевать слабость собственной плоти.
Автору этих строк довелось прошлым летом побывать в ялтинском доме Чехова — в доме, который он выстроил так, как хотелось ему, и который поэтому отображает натуру Чехова не в меньшей степени, чем, скажем, одежда. Так вот, первое из сравнений, что пришло в голову после прогулки по саду и около дома, было такое: дом и сад Чехова кажутся монастырем.
Конечно, в любом из музеев есть нечто общее с монастырем — там и там ощутимо понижен градус живой, непосредственной жизни, — но монастырский дух чеховского дома-музея выражался в ином. После шумных, горячих и суетных ялтинских улиц, после курортного южного гомона и толчеи оказаться вот здесь, в тишине и прохладе чудесного сада, — было как будто переменить бестолково-поспешную, злую мирскую судьбу на иное, неспешно-глубокое, чистое существование.
Чеховский сад был воистину дивным творением рук и души. Казалось, сюда были собраны все растения мира — береза и пальма росли, почти прикасаясь стволами, а под ними веселой зеленою рощей теснился японский бамбук, — и в этом соседстве всего, что растет на земле, было что-то неповторимо чеховское, была явлена ширь и свобода могучей и радостной, светлой души. И в этом же слышен был отголосок иного, Небесного Града...
Недаром — вот странное дело! — первое, о чем вспомнило сердце во время неспешной прогулки по саду, был монастырский скит в Оптиной пустыни. Святой Амвросий — старец всея Руси! — тоже жил в окружении благоухавших цветов, под сенью дерев припадавшего к окнам келейки вишневого сада, в разливе черемух, жасминов, сиреней, которые поочередно, сменяя друг друга, курили божественный свой аромат... В том и была цель отцов — устроителей Оптиной пустыни, чтоб — хотя бы сначала на малом клочке подболоченной жиздринской поймы — создать нечто райское, дивно цветущее, то, что будило бы в душах людей и тоску по утраченном в оные дни рае, но и пробуждало бы вместе с тем упование этого рая достигнуть.