Выбрать главу

Только теперь, спустя сто лет после смерти Чехова, мы и можем вполне осознать все значение чеховской личности, общий смысл его жизни и творчества — в контексте русской истории XX века. В известном смысле мы можем сказать: трагедии, беды, обвалы России в двадцатом столетии (в том числе и имперский обвал конца века) связаны с тем, что Россия сошла, сбилась с чеховского пути, — с тем, что в нас, русских людях, образовалась нехватка чеховского “состава души”. Нам не хватило, в конечном-то счете, той воли и мужества, которые удержали бы нас от истерики отрицания, бунта и разрушения.

Ведь революция, в сущности, — дело слабых. Недаром волна революции поднимает — и часто возносит на верхи социума — так много крикливых, никчемных, жестоких и ни к чему, кроме зла, не способных людей. Революция — звездный час для кликуш и юродивых, это шанс для ничтожных, подпорченных душ отомстить всему миру за собственную неполноценность, ущербность, отверженность от бытия.

“Весь мир насилья мы разрушим...” Но ведь мир насилья — это и есть весь наш мир, вся его, так сказать, грубая проза. Да, Божий мир — мир, в том числе и насилья, и несправедливости, мир с допущенным злом. В этом мире мы и должны сделать свой собственный онтологический выбор. И сказать этому миру “нет” — значит подняться на бунт против Бога-Творца. Недаром же богоборчество и являлось всегда отличительным признаком истинных революционеров.

Понять же, что “лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества” (Пушкин) — это значит сказать миру “да!” и тем самым взвалить на себя тяжкий труд по преображению и просветлению сначала себя самого, а затем уже “внешнего” мира.

Этой дорогой и двигался Чехов. Вся его жизнь — “беспрерывный ночной и дневной труд, вечное чтение, штудировка, воля...”. Те “свинцовые мерзости русской жизни” (М. Горький), среди которых начинался путь Чехова, подтолкнули его не к проклятию и разрушению, но направили к подвигу более трудному: к усилию просветлить и улучшить сначала себя самого, укрепить свое “самостояние” и свободу. Революция — слишком простой выход из тупика, в котором оказалась Россия; как раз в простоте, в очевидности этого выхода и таится его небытийный, бесовский соблазн. Бунт превращает “свинцовые мерзости” в мерзости кровавые, превращает плохую жизнь — в смерть.

Чехов не верил в улучшающие жизнь насильственные перевороты — он и в этом смысле наследник Пушкина, — но он верил в личности, верил, как позже выразится Уильям Фолкнер, в “неистребимый голос человека”.

“Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и от­дель­ные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер... и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse и несмотря ни на что” (22 февраля 1899 г.).

Вот личностей-то и не хватало российскому государству — вот потому-то дважды в течение одного столетия оно и оказывалось колоссом на глиняных ногах. Особенно показательно в этом смысле крушение советской империи в конце XX века. До сих пор все настолько ошеломлены невероятностью произошедшего (для кого-то отрадной, а для кого-то трагической), что никто не берется всерьёз объяснить: что же это случилось с великим, могучим Советским Союзом? В самом деле: без войн и без революций, без глада и мора, без внешней агрессии, на фоне, как выражаются медики, полного благополучия — рассыпалась, словно карточный домик, одна из величайших империй в истории человечества!

То, что кажется необъяснимым, имеет, как правило, объяснения очень простые — и очень глубокие. Противостояние личности и тоталитарной идеи было главным конфликтом двадцатого века, главной трагедией, что разыг­ралась в сей век на подмостках истории.

И Россия оказалась главной “постановочной площадкой” для этой кровавой трагедии. Именно в русскую землю оказались зарыты миллионы тех лучших людей, которые не помещались в прокрустовых рамках коммунистической идеи. Революции и затем войны убивали, конечно же, лучших; но беда-то была еще в том, что советское государство, пытаясь выстоять в хаосе революций и войн, планомерно, сознательно и беспощадно само боролось с инакомыслием, с самобытностью и “самостоянием” человеческих душ — то есть подавляло те личности, из которых и состоит государство. Это ведь все равно что рубить сук, на котором сидишь, или, точнее сказать, разрушать те кирпичи, из которых и сложен весь дом.

Драматический этот процесс продолжался десятилетия; и в тот миг, когда государство, казалось бы, одержало окончательную победу — оно само рухнуло, оно пошло прахом! Ибо не стало того, из чего состоит государство, не стало людей, что способны самостоятельно строить и думать, предвидеть и защищать, — а большинство превратилось, как этого государство хотело, в безликую и покорную массу. Советское государство погибло в тот самый момент, когда победило — когда сложный, трагический, десятилетия шедший процесс подавления и развращения личностей достиг, наконец, своей цели. Число самодостаточных и ответственных личностей упало в Советском Союзе ниже некой критической отметки — иссякла их тайная сила, харизма, державшая до поры государство, — и империя рухнула, как человек, из которого вынули кости...

Тот центральный конфликт, что почти целый век тлел внутри, в сердцевине советского строя, был в истинном смысле  а г о н и е й [2] 2 , то есть борьбой государства с самим же собой. И чем успешнее шла та борьба — тем обреченнее был победитель.

“Будь жив Чехов...” — горестно предполагал Иван Бунин; если бы Чехов прожил еще тридцать лет — думается сегодня, — кто знает, не изменило бы это позднейший и даже теперешний облик России в сторону большей его человечности, внутренней прочности и самоуважения? Если бы в нас, русских людях, оказалось больше от чеховской — несокрушимой по силе и скромной по внешним ее проявлениям — души, кто знает, каким государством вошла бы Россия в третье тысячелетие.

VII

 

Удивительным образом действуют чеховские фотографические портреты. Кажется, что не ты видишь перед собой его изображение — а, наоборот, сам находишься перед ним, сам, словно школьник экзаменатору, предстоишь взгляду Чехова. И лишь перед Чеховым бывает так стыдно — стыдно собственной лени и грубости, малодушия, лживости и пустоты.

И еще, глядя в его утомленно-внимательные глаза, сознаешь, что ответом на тот вопрос — или, точнее сказать, тот призыв, — что исходит от взгляда и облика Чехова, должны быть не просто слова или жесты — но ответом на этот призыв должна стать вся твоя жизнь целиком.

Такое же действие производят иконы святых. Не их лики расположены перед зрителем — но человек, созерцающий эти иконы, предстоит им, находится перед ними. Это их, святых, взгляды вопрошают нас с бесконечным терпением, скорбью, надеждой — ожидая ответа от наших растерянных душ.

Досадно, что мы, соплеменники Чехова, запоздали сказать самое, может быть, главное о нашем великом писателе и человеке. Это, главное, уже сказано англичанином Джоном Пристли. В книге о Чехове Пристли выразил мысль, что вряд ли мы сможем назвать человека, который полнее, чем Чехов, сумел воплотить в реальную жизнь христианские принципы, — человека, который по духу и по содержанию жизни был ближе к Христу. “Он лечит (бесплатно) крестьян по утрам, занимается садом, школой, библиотекой днем, а вечером пишет шедевр. И все это делается без догматизма, теоре­тизирования или навязчивой идеологии. Все это делается деликатно, с мягким юмором и состраданием. Вот почему я опять повторяю: перед нами была модель нового человека... Антон Чехов был только один”.