Владимир Алексеевич стал вначале отказываться, говоря, что ему сейчас очень удобно добраться до дачи в Переделкино, где он жил. Сел на поезд и доехал до места, а от Леонова как он будет добираться? Нет, в следующий раз как-нибудь. Тут его взгляд упал на нераспечатанную бутылку “Посольской водки”, случайно оставшейся на столе. “А вот, кстати, и водка осталась. Я, пожалуй, возьму ее с собой. Приеду к себе, пропущу еще одну рюмку и спать”. При этих словах он взял ее и попытался положить в довольно объемистый портфель, но там ей места не нашлось, все было забито какими-то бумагами. Тогда он с большим трудом втиснул бутыль во внутренний карман пиджака. Мне пришлось снова ему сказать, что жаль, Леонид Максимович был бы очень рад нас видеть, и надо бы оказать ему честь своим посещением, все-таки старый человек.
Наш писатель задумался и сказал: вот если бы была машина, чтобы добраться до Леонова, тогда можно было бы поехать к нему.
В это время среди уходящих из зала я заметил А. Голицина, он тоже ждал меня и направился в нашу сторону. Мы поздоровались, так как виделись только издалека, сидели за разными столиками, и я тут же спросил его: не за рулем ли? Он сказал, что без машины, она в ремонте.
Выручил нас президент Фонда Андрея Первозванного — Алексей Владимирович Мельник, сказав, что машина есть. “А куда надо ехать? К Леонову? С удовольствием!” Когда выходили из зала, Владимир Алексеевич замешкался, и стеклянная дверь ресторана наехала на него. В правой руке он держал портфель, бутыль была в левом внутреннем кармане. Инстинктивно он прикрыл ее рукой, чтобы она не разбилась, забыв о лице! Оно оказалось незащищенным, и стеклянная дверь несильно, но твердо ударила его по лицу.
После небольшой процедуры над умывальником в туалете мы снова отправились в путь. Вспомнилось почему-то, что никакое благое деяние не бывает без искушения. Эта небольшая неприятность не помешала нам провести остаток вечера у нашего мэтра Леонида Максимовича Леонова.
Разговор смутно помню. Говорил больше Владимир Алексеевич, веско и убедительно, и всё о России и о том, что ждет ее впереди в связи с реформами. Леонид Максимович кивал головой в знак согласия со сказанным.
Необычно теплый вечер, проведенный в кругу таких разных по характеру и темпераменту писателей, оставил неизгладимое впечатление у присутствующих. Вл. Десятников, А. В. Мельник с женой Ольгой Николаевной и супруги Черкашины. Он-то и отснял тот вечер на кинокамеру.
Неплохо было бы посмотреть еще раз эти кадры и окунуться в тот теплый мартовский вечер, перед началом поста 1994 года.
Последняя ягода
Сейчас на дворе осень. Пушкинская пора. Приехал в деревню, живу один в доме, наслаждаюсь тишиной. Все дачники разъехались, остались редкие жители да те, кто не успел собрать урожай на своих участках. Заканчиваю свои записки о Владимире Алексеевиче.
Идет дождь, но на улице тепло.
Время от времени выхожу из дома, подхожу к разросшимся в саду деревьям терновника и выбираю ягоды помягче и покрупнее. Мне нравится их вкус. К тому же знаю, что Владимиру Алексеевичу тоже нравился терпкий вкус ягод терновника, и каждый раз, когда я срываю очередную, вспоминаю его, рано все же ушедшего от нас писателя, с нерастраченным до конца талантом. Сколько бы еще он мог сказать — но... Льются теплые капли дождя на зеленые еще листья терновника, не смывая сизо-голубого налета с ягод.
Это здесь, а там, в Алепино, а оно неподалеку от нас, как я уже сказал, всего-то верстах в двадцати-тридцати, под таким же дождем на заросшем уютном деревенском кладбище, над обрывом реки, под высокой сосной, в кругу своих близких родственников и друзей, рядом с могилой деда, нашел свое вечное упокоение замечательный русский писатель Владимир Алексеевич Солоухин.
Владимир БОНДАРЕНКО • Опалённый взгляд Алексея Прасолова (Наш современник N7 2004)
Владимир Бондаренко
ОПАЛЁННЫЙ ВЗГЛЯД
АЛЕКСЕЯ ПРАСОЛОВА
Он, как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Вознесенского мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.
И не ищи ты бесполезно
У гор спокойные черты:
В трагическом изломе — бездна.
Восторг неистовый — хребты.
Здесь нет случайностей нелепых:
С тобою выйдя на откос,
Увижу грандиозный слепок
Того, что в нас не улеглось.
Впрочем, он и сам многие годы рос в нём, в этом индустриальном пейзаже, как бы изнутри него, скорее временами был не частью человеческого общества, а частью переделочного материала земной материи. По крайней мере, это была какая-то новая реальность:
Дикарский камень люди рушат,
Ведут стальные колеи.
Гора открыла людям душу
И жизни прожитой слои....
Дымись, разрытая гора.
Как мертвый гнев —
Изломы камня.
А люди — в поисках добра —
До сердца добрались руками.
Когда ж затихнет суета,
Остынут выбранные недра,
Огромной пастью пустота
Завоет, втягивая ветры.
И кто в ночи сюда придет,
Услышит: голос твой — не злоба.
Был час рожденья. Вырван плод,
И ноет темная утроба.
Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакральная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение поверженной горы, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода...
Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изначально для него отрезан тюремными сроками. В лагере, то в одном, то в другом — его абсолютной реальностью становилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:
Ведь кирпич,
Обжигаемый в адском огне, —
Это очень нелегкое
Древнее дело...
И не этим ли пламенем
Прокалены
На Руси —
Ради прочности
Зодческой славы —
И зубчатая вечность
Кремлёвской стены,
И Василья Блаженного
Храм многоглавый.
Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.
Писать, как и все, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акаткиным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вышедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: “Начальные опыты Прасолова... — это скорее отклики на официальную литературу, на советскую общественную атмосферу, чем лирическое самовыражение или попытка создать оригинальный образ мира”.
Если жизнь прекрасна,
Весела, светла,
Надо, чтоб и песня
Ей под стать была...
Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, многие к Прасолову так и относились, как к газетному писаке — до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наивность зарешёточным миром — мол, там-то, вне лагеря, идет всё прекрасно и весело, — у Алексея Прасолова продолжалась чуть ли не до самых последних дней жизни. По крайней мере, странно от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:
И вот настал он, час мой вещий.
Пополнив ряд одной судьбой,
В неслышном шествии сквозь вечный
Граниту вверенный покой
Схожу под своды Мавзолея.
Как долго очередь текла!
……………………………….
Где с обликом первоначальным
Свободы, Правды и Добра
Мы искушеннее сличаем
Своё сегодня и вчера.
Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то — из внутренней потребности своей души. Он же никогда не был комиссарствующим поэтом типа Роберта Рождественского. Он не писал стихотворные “паровозы” в угоду лагерному начальству. Он сам был таким, убежденным землеустроителем. Он вообще редко кого слушался в своей жизни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунистические прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоённо нес своему народу и миру. И этим он тоже удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже несмотря на свой “Котлован”, оставался до конца жизни социальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова — то же стихотворение, посвящённое Анхеле Алонсо. Это же в советском карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки ещё один дополнительный вагон с кубинским сахаром.