Когда-то она спросила: “...следующая ступень после России — куда?” — и тут же ответила: “Да почти что в Царствие Небесное!”
Россия приняла Цветаеву недружелюбно. Мало того, что у нее в Москве больше не было своего угла, ее еще подвергли медленной пытке: вначале на глазах у матери арестовали дочь, а вскоре этой унизительной и незаконной процедуре был предан и ее муж. “Демонические” люди будто бы дожидались приезда Цветаевой, чтобы сделать ее свидетелем, пока только свидетелем подготовленной драмы. “Молот ведьм” взмыл над головой поэта.
Война, охватившая Европу и стремительно ворвавшаяся в пределы бывшей Российской империи, усугубляла нарастающую панику в душе Цветаевой, и без того усиленную одиночеством парии: ее боялись, ее сторонились, как прокаженной, поэт Тарковский считал ее “чуть-чуть чернокнижницей”.
Есть у Цветаевой незавершенное стихотворение, которое она писала в Голицыне. В нем — предсмертное настроение, отраженное ясновидящей:
Смертные мои! Бессмертные
Вы по кладбищам! Вы, в кучистом
Небе — стаей журавлей...
О, в рассеянии участи
Сущие — души моей!
Сущие участи души моей... О ком это так горько, так обреченно? Возможно, о близких, томящихся по узилищам, а может быть, о бессмертных ангелах, ведающих о земной участи смертных. О ее участи.
Гитлеровцы довольно быстро захватили западные земли России; в Москве началась подготовка гражданского населения к эвакуации. Собиралась отправиться в новые странствия и Цветаева.
Любопытные воспоминания о последних ее днях в Москве оставила подруга А. С. Эфрон — Нина Павловна Гордон, на чью долю выпало быть тем чутким товарищем, в котором так нуждалась Марина Ивановна. Она уговаривала Цветаеву не торопиться с отъездом.
Н. П. Гордон все чаще отмечала про себя отсутствовавший взгляд Цветаевой, ее настороженность, бегающие глаза, резкую перемену настроения.
“Состояние ее и вечером (накануне отъезда в Елабугу. — Л. С. ) мне очень не понравилось, — пишет мемуаристка, — возбуждение не проходило <...> то она быстро со всем соглашалась, то тут же опять возражала, то опять как будто соглашалась. Уговаривали втроем — и Муля (муж А. С. Эфрон. — Л. С. ), и Мур, и я. Под конец она сдалась, успокоилась, уже ровным голосом сказала, что согласна с нами, что поедет с другой группой...”
Каково же было удивление Н. П. Гордон, узнавшей на другой день, что Цветаева с сыном все-таки уехала в эвакуацию. Пример подобной непоследовательности мы увидим еще раз — в Чистополе, что и обернется для поэта гибелью. Но пока можно предположить, что Цветаева соглашалась с подругой дочери скорее для проформы, ибо все было решено. И, похоже, не ею!
Не странно ли, что уже в шесть часов утра за Цветаевой заехал грузовик? Н. П. Гордон предположила, что Марина Ивановна сумела созвониться с Союзом писателей. Но была ли она — человек, безусловно, мужественный и в то же время довольно беспомощный в миру, а особенно в те августовские дни 1941 года, в состоянии с кем-либо и о чем-либо договориться?..
О последних встречах с Цветаевой в эвакуации, в Чистополе, вспоминала и Л. К. Чуковская. Приведу один характерный диалог, поводом к которому послужило нежелание Марины Ивановны жить в Елабуге, изначально пугавшей ее.
Л. К. Чуковская: “Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревянной избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
— Но тут есть люди, — непонятно и раздраженно повторила она. — А в Елабуге я боюсь”.
Чуковская описывает, как отвела Цветаеву к своим знакомым Шнейдерам, в семье которых ее тепло приняли, накормили, выслушали, предложили переночевать.
Пока Чуковская, уверенная в том, что оставила Марину Ивановну в “надежных руках”, хлопотала о своих близких, Цветаева исчезла. Нет, все выглядело вполне правдоподобно. Уходя от Шнейдеров, она заявила, что ей надо с кем-то срочно встретиться в гостинице, обещала вернуться вечером. Да, по-видимому, вновь не ее планы скоротечно менялись.