Мне дожить от татарских шатров до бугра,
И дерзят по дорогам лихие ветра,
И коню в ожерелья, роняя узду,
Я гоню и теряю по каплям руду.
Конь храпит, и бегучая зыблется твердь,
В настигающем топоте близится смерть.
Надо мной перевернутой чашей закат,
И в бунгальские степи текут облака,
И в бунгальские степи уходят пути,
И от посвиста злого уже не уйти.
Так встречай меня, небо, багряной рекой,
За бугром, где ковыль, тишина и покой.
Судя по стихам, он чувствовал нависшую над ним угрозу. Меня известие о смерти Дмитрия Михайловича застало сразу по возвращении из Норвегии, неделю спустя. Еще не веря в случившееся, позвонила Маслову. Виталий Семенович подтвердил. Я спросила, был ли кто из наших на похоронах. Он хотел было ехать сам, но не успел. Сказал, что похоронили Дмитрия Михайловича спешно, без пышных церемоний, перевезя тело его в Зеленогорск на кладбище. Такова воля писателя — быть похороненным рядом с матерью: “За бугром, где ковыль, тишина и покой”.
Ноябрь 1997 года. Наше путешествие в Черногорию подходило к своему логическому завершению. Дмитрий Михайлович читал и читал свои стихи. Причем делал это очень профессионально, как хороший актер, вкладывая в каждое слово чувства и душу. В стихах ему было легче высказать свои тайные мечты и желания, нежели в прозе. Рассказывал о том, как ездил в Стамбул. Эта поездка необходима была для написания некоторых сцен романа. Там же родилось и его стихотворение, посвященное этим местам.
Город спит, непривычно тих.
Над Стамбулом светлеет небо,
Ни ковров, ни торговок хлебом
На брусчатых твоих мостовых.
До свиданья, волшебник старый,
Или, лучше сказать, прости!
По горбатым твоим бульварам
Мне уж более не брести.
Не сидеть на истертых плитах
Византийской глухой старины,
Не искать в мусульманских ликах
Отраженье другой страны.
Буду тихим анахоретом
Вспоминать, прекращая спор,
Как игольчатые минареты
Завораживают Босфор.
Но и в сутолоке России
Не забудутся никогда
Дивный купол Святой Софии,
Стен зубчатая череда.
До свиданья, волшебный город,
Или, лучше сказать, прости!
До скончанья столетних споров
Нам и нынче не добрести.
В перепутьях второго Рима
Заблудились наши мечты.
До свиданья, невозвратимый
Город вечности и суеты.
Кто для меня Балашов? Это и путевка в большую литературу, так как давал рекомендацию в Союз писателей, верил в меня, и, конечно, человек, которого я и воспринимала именно как человека и только уже потом — как мыслителя, политика. Политика дело переменчивое — сегодня такая, завтра другая, а Россия держится прежде всего на любви.
Одиночество. Вилла. Вечер.
Адриатики вечный прибой.
Никатрис золотистые плечи
Не видны на тропинке крутой.
Изгибаясь, несет амфору
С молодым фолермским вином.
Ночью к ней проберется в камору
Молодой пастух Антином.
Он не знает стихов Гомера,
Он в навозе по целым дням.
Никатрис, молодая Венера,
Почему ты не любишь меня?
Почему так победна юность,
Так стремителен времени бег?
Почему, неприметно сутулясь,
Разрушается человек?
Я гляжу на раскрашенный мрамор
В окружении пиний и роз.
Мой устроенный мир из камня,
Что ты мне на закате принес?
Одиночество и отчаянье,
Адриатики злой каприз.
Ты хотя бы взгляни на прощанье,
Я люблю тебя, Никатрис!
Это стихотворение Дмитрий Михайлович посвятил Светлане Чемодановой, участнице Славянского Хода, и еще при жизни разрешил привести его в своем очерке о нем, если я таковой напишу. Мне было интересно, как он, большой писатель, относился к тому, что в такую трудную поездку, как Славянский Ход, отправились путешествовать и мы, женщины.
— Если бы мы поехали с оружием в руках на фронт, то, по-видимому, нужны были бы одни мужчины. А так как мы поехали с совершенно другой миссией, то, стало быть, здесь нужны были женщины. Возникает иная психическая сложность, иное наполнение.
— Дмитрий Михайлович, что для тебя любовь?
— Я в любви всегда был человек невезучий, не умел ухаживать, всегда стеснялся. Кстати говоря, это где-то губительно сказывалось и на моей творческой работе, во всяком случае, мне часто было очень трудно писать любовные сцены... Кроме того, я слишком поздно догадался о нерасторжимости связи сексуальных, любовных чувств человека с творчеством вообще, в широком смысле. А связь эта есть. Причем влюблялся я очень легко, а разлюблял трудно, и это всегда сидело во мне как заноза в сердце, иногда многими годами.
Художественное творчество нерасторжимо с влюбленностью. Это нормально, когда человек творчества влюбляется.
Убийцы Дмитрия Михайловича думали смертью оборвать жизнь русского писателя, навсегда закрыть ему рот, но они просчитались. Этот Голос Правды теперь еще более сильно зазвучит в его исторических романах, многочисленных очерках, в стихах, которые я и хочу хоть с запозданием, но явить миру.
Головой в золотой пыли.
Ты груба и лицом и станом,
Мы таких вот, скрутив арканом,
Из далеких земель вели.
Мы таких, надругавшись досыта
И рубахи напрочь сорвав,
Опрокидывали раскосых
В полевое кипение трав.
Мы вставали грязные, голые,
Закусив губу до крови,
И плескало глазами тяжелыми
Море дикой степной любви.
Что ж ты рожу отворотила?
Уж ни тем ли теперь горда,
Что прошла наша злая сила,
Как швыряли на щит города.
Там, где кони наметом, рысью ли,
Тишина, над хлебами синь,
Измельчали мы или выросли
Из кольчужной брони пустынь.
Вечно блазнит, в веках звеня,
Чтоб Европа летела грязью
Из-под звонких копыт коня.
И любить нас, шальных, неистовых,
До предела лет молодых,
Самый злой и пленительный искус
Непутевой твоей судьбы.
Славянский Ход! В нашем автобусе “Россия” он сидел прямо напротив меня. Когда пришло время обеда и нам раздали сметану, Дмитрий Михайлович, разрывая пакет, ее тут же умудрился пролить себе на рубашку. Беспомощно огляделся и остановил свой взгляд на мне. Затем в Кишиневе я зашла к Виталию Семеновичу узнать время подъема на следующий день и вновь увидела умоляющие глаза Балашова. На этот раз он пролил на свою выходную и исподнюю косоворотки рыбье масло. Я командовала: “Дмитрий Михайлович, ты прямо как ребенок. Стягивай рубаху”. Он послушно снял и, оправдываясь, сказал: “Понимаешь, Надька, я хотел масло скумбрии прямо из банки выпить. Не выбрасывать же такую вкуснятину. Ну, а тут меня кто-то и задел...” Через полчаса я принесла ему косоворотки чистыми и отглаженными. Но если мне приходилось его чистить и обстирывать, то он, в свою очередь, успокаивал меня, когда я получала нагоняи от Виталия Семеновича Маслова. Говорил: “Ты, Надька, не обижайся на старика, ему больше всех достается”. И после того, как он Маслова называл стариком, хотя сам был на семь лет его старше, мне становилось весело и обида проходила. Чувство сострадания, человечности в нем было потрясающее. Ни разу Балашов не пожаловался на неудобства в автобусе. А ведь мы одиннадцать ночей провели в нем. Подберет под себя ноги, свернется калачиком и заснет. А то в таком положении заметки дорожные начнет писать.