Не ветром ветреным — до — осени
Снята гроздь.
Ах, виноградарем — до — осени
Пришел гость...
* * *
Берлинская осень 1989-го. Unter den Linden буквально ослеплена сентябрьским, щадящим и увядающим солнцем.
Статуя Фридриха Великого покрыта голубоватой патиной, придающей некоторое очарование старой бронзе. Но взгляд притягивает другое видение. За покрытыми той же голубоватой патиной колоннами Бранденбургских ворот, пресекающими, как шлюзы, свободное течение Улицы под Липами, — долгая бетонная стена. Она разделила германскую столицу надвое. XX век немало поспособствовал тому и в случае с целыми государствами.
Русский народ, также разделенный и перессоренный демонической девой Революцией, рассеялся по миру, подарив ему такое незнакомое явление, как русская эмиграция, или Русь Зарубежная.
Я вглядывалась, напрягая зрение, в глухую бетонную стену большого и старого города, будто бы надеясь различить, разыскать среди сохраненных и после войны руин и отстроенных заново домов мышино-серого цвета то, что в Западном Берлине именовалось Прагерплац и Прагердилле — площадь и пансион с кофейней, описанные Цветаевой в очерке об Андрее Белом “Пленный дух”. Но вглядывания мои были напрасными.
Следы Цветаевой еще слабо теплились на тротуарах где-то рядом, а Берлин солнечно смеялся надо мной, ощетинившийся пограничною стеною, закрывавшей от меня, русской, то, что в 20-е годы XX столетия по-русски тревожно томилось, проживало последние марки, творило, издавало, пило по утрам дешевый кофе, но уже посматривало в сторону призывной Праги и давно облюбованного Парижа.
М. Цветаева тоже вкрапляла в свои автобиографические эссе и очерки о собратьях ощущение чужого, не русского города, фрагменты, щедро отражавшиеся в стеклянных витринах, исчезавшие в полупустынной “подземке”.
...Я смотрела на берлинскую, еще не разрушенную новыми немецкими демократами стену, и вспоминала цветаевское:
Еще и еще — песни
Слагайте о моем кресте!
Еще и еще перстни
Целуйте на моей руке!
Я вспоминала и благодарила Берлин за озарение, за то, что уже тогда начало складываться в мою письменную память о Марине Цветаевой — русском поэте и русском явлении, в котором христианское, евангельское, православное неразрывно соседствовало с апокрифическим — русским, духовным стихом, спорило, смущалось, искало выхода и признания. Не она ли сама ответствовала:
И ты поймешь, как страстно день и ночь
Боролись Промысел и произвол
В ворочающей жернова груди.
Не она ли видела в своих снах картины частного посмертного суда над собою и страх Божий имела:
Сонм юных ангелов смущен до слез.
Угрюмы праведники. Только Ты,
На тройном облаке глядишь, как друг.
Разумеется, “Ты” — с заглавной буквы, ведь обращается поэт к Творцу всего сущего, но в книге, где я читаю каждый раз эти строки, главенствуют строчные, и издана она в государстве, которое все еще считает свою национальную Церковь отчужденной от российского бытия.
Демоническая дева Революция любит насмешничать.
* * *
Никогда не причисляла себя к поклонницам Цветаевой. Поклоняться — значит ничего не уметь самой. Поклоняться — значит идти следом, быть ведомой на коротком или длинном (какая разница?) поводке. Поклонение — возможно! Либо — Господу, либо — идолам. Цветаева — ни то, ни другое.
У меня никогда не было сестры; с поэзией Цветаевой я обрела в вечности нечто большее — абсолютную сестру и слушательницу. С тех пор так и вступаю с нею, не вторя, но откликаясь, в стихотворные диалоги: запрос — ответ, боль — плач, страдание — молитва. И с этим повествованием сбывается еще одна встреча, пишется еще одна поэма. Пусть в прозе, но вдохновила ее та, что выше нас, несотворенна и избирательна — сила, которую монахи-исихасты считали основой для “синергии” — взаимодействия благодати и свободной воли человека.
Так, стремление к абсолюту приводит творящего еще на земле к лествице логосного восхождения, ведущей к Богу. Но каждая ступень — самосожжение и самоочищение (кеносис). Выбор — свободный. Цветаева провозгласила: лучше быть, чем иметь. Что из этого получилось? Попытаемся постигнуть.
Крест
Есть такая притча: одна изнемогающая под тяжестью своего креста женщина молилась о том, чтобы ей был дан другой крест, и непременно более легкий.
Во сне она увидела множество разложенных на земле крестов. Они были различны по величине и по виду. И все-таки один приглянулся ей — небольшой, украшенный драгоценными камнями в золотой оправе. “Этот, — подумала она, — я могла бы нести без труда”. Но стоило его поднять, и женщина согнулась под тяжестью: он был ей не по силам.
Другой, обвитый цветами, исколол ей шипами руки. И тогда женщина взяла небольшой, лишенный всякой привлекательности крест, на котором было начертано одно слово: Любовь. И понесла его с легкостью. Вскоре она узнала в нем свой прежний крест, столь измучивший ее.
* * *
Детство поэта Марины Цветаевой проходило в православной Москве, где колокольные звоны были естественны, как вездесущий воздух; еще соблюдались посты: Филиппов, Великий, Петров и Успенский, а также — постные дни на неделе; ежедневно совершалась Божественная литургия, и спешили к заутрене причастники и причастницы, монахи, странники-богомольцы, юродивые, всякий люд Божий...
Семья профессора И. В. Цветаева, происходившего из священнического рода, тоже была православной, исповедующейся, чтущей и двунадесятые праздники года и именинные дни. В доме, по воспоминаниям младшей сестры Марины — Анастасии, висели иконы и теплилась красная лампадка. И тем не менее детство сестер вряд ли можно назвать православным в традиционном понимании.
Родители не учили их строго соблюдать все посты, молиться перед сном и в течение дня. А чуть позже у девочек произошли встречи с откровенными безбожниками — революционерами, которые проживали в Италии на правах политических эмигрантов. Тyда врачи отправили на лечение мать Цветаевых, страдающую “чахоткой”. Там барышень — Мусю и Асю — попытались убедить в том, что Бога нет.
И все-таки, по свидетельству Анастасии Ивановны Цветаевой, ее старшая сестра Марина внутренне не уходила от веры, никогда так до конца и не поддалась распространявшейся после революции 1905 года философии атеизма. Именно эта внутренняя вера позволила ей однажды увидеть родную Москву “огромным странноприимным домом”, отметить бездомность всякого на Руси и, не погрешив против истины (ибо дом-то каждого христианина не на земле, а на небе!), вспомнить про целителя Пантелеймона — и это все в одном стихотворении! — чтобы, наконец, подчеркнуть для себя и для других уже в ином произведении:
Красною кистью
Рябина зажглась.
Падали листья.
Я родилась.
Вот оно — осеннее мистическое пространство поэта, его изумительная Nota Bene, в которой тонко и наблюдательно сказано:
Спорили сотни
Колоколов.
День был субботний:
Иоанн Богослов.
Родиться в такой день — символично, ибо Иоанн — не только из числа первозванных двенадцати апостолов, любимый ученик Христа, но и писатель-богослов, автор одного из Евангелий.
Итак, день рождения обязывал.
И уж коль скоро Москва — это не город, это — принцип (по утверждению редактора “Московских ведомостей” М. Н. Каткова), и уж коль скоро стояли еще ее церкви целые и невредимые, для зреющего поэта престольная — не только место пребывания и взращивания духа, но и город, наделяющий его атрибутами своего бытия:
И ты поймешь, что с эдаким в груди
Кремлевским колоколом — лгать нельзя.
И сколько возникает попутно в ее поэзии храмовых названий! “Иверское сердце”, Сергиева Троица, соборы — Благовещенский и Архангельский, “Нечаянные Радости”. И — откуда-то явившееся осознание того, что колокола не только архитектурно, но и сакрально выше царей, ибо они возглашают славу Божию, славу Небесную и — главное:
Пока они гремят из синевы —
Неоспоримо первенство Москвы.
Поистине, Москва — не город...
* * *
Большое духовное влияние оказала на формирование младенческой души Цветаевой ее мать Мария Александровна Мейн — полуполька, полунемка — вся во власти немецких мистиков и романтиков, блистательный музыкант, подарившая дочери знание двух европейских языков и какую-то демоническую жажду смерти. Недаром же, спустя годы, находясь в эмиграции, Цветаева написала в письме своей чешской приятельнице А. А. Тесковой: “...Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви <...> тот гений рода — на мне”.