Но вернемся в Москву, в православную Москву 90-х годов прошлого века, когда раба Божия Марина пришла на свет. Что формировало ту духовно-психологическую атмосферу русской столицы и русского бытия? В чем проявляло себя национальное самосознание?
В те годы, по словам протоиерея Георгия Флоровского, многим стало очевидно, что человек — существо метафизическое. “В самом себе человек вдруг находит неожиданные глубины, и часто темные бездны”. Подобно тому, как это наблюдалось в Александровскую эпоху, повсюду пробуждалась религиозная потребность, особенно среди людей культурных, интеллигентных, читающих и интересующихся развитием современной философской и богословской мысли. Именно ими понимается, что Россия застыла в предчувствии канунов, пронизанных апокалиптическим смыслом, апокалиптическим звучанием.
Время поиска духовного опыта знаменовалось крушением надежд, гибелью душ, а для иных приходом в пределы церковные. Но одно властвовало разлагающе — соблазн так называемых передовых, прогрессивных и, более того, — революционных идей. С монархией и ее многовековым укладом боролись, наследуя еще не ставший своим, отечественным и горьким, французский опыт. “Свобода, равенство, братство” — вдохновляли снова и снова, как некогда Наполеон Бонапарт и его первые победы будоражили блестящие умы блестящей русской молодежи, пока он не явился на русскую землю захватчиком с громадной армией в 600 тысяч человек.
В 90-е годы прошлого века замечено и возрождение русской поэзии. Как характеризует это явление протоиерей Георгий Флоровский, “то был рецидив романтизма в русском сознании, вновь вспыхнула “жажда вечности”... В то же время русский символизм начинался восстанием, бунтом и отречением, взывал к обличению старого и скучного мира. Немаловажную роль играл все более распространявшийся оккультизм: увлечения магией, спиритизмом, гаданием на картах. Холодное дыхание Девы Радужных Врат обжигало лица незадачливых теософов. И кто-то уже путал ее приход с другой и ошибочно приговаривал: “София! Премудрость Божия!..”
Ожидания, ожидания и упования...
А вот как отразились апокалиптические звучания конца XIX века в юной душе Цветаевой: “С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: “Бог — Черт! Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт”.
Признания эти, зафиксированные в автобиографическом очерке, довольно странны, ощущения, по всей видимости явственные, не развеялись с годами. Ведь доносит их уже зрелая, 43-летняя поэтесса, а не маленькая славянка, каявшаяся в свои одиннадцать в Лозанне, на своей первой и последней, как вновь признается автор, настоящей исповеди католическому священнику. Трудно все-таки, исходя даже из подробных описаний увлечения маленькой Муси, предположить: кого же на самом деле видела она в родительском доме, в комнате старшей сестры Валерии — большого серого дога или черта. Уж слишком очевидна внешняя породненность двух этих образов.
А может, лукавый всю жизнь шел за нею по пятам и вел за собою подобных себе “легионеров” — напарников, сподручных, заплечных дел мастеров, чтобы однажды...
Но было и другое — воспоминание об одиночестве сильной, хоть и ранимой души, рано постигшей свою огромность и несоответствие миру, где всяк ей чужд, неравноправен, неравносущ. “То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя — уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей <...> над самыми головами молящихся и даже их— ногами, руками — задевая — и дальше, выше...”
Очерк “Черт” для понимания человеческой, да, впрочем, и поэтической судьбы Марины Цветаевой, очень важен; в нем есть то, о чем поэт не проговаривался в стихах.
Православные корни, напитавшие благодатными соками родословное древо Цветаевых, обязывали мощно и сладостно петь и крону, одной из ветвей которой была Марина Цветаева. Это была поэзия, логосно, сердечно, созерцательно восходящая к Богу — и евангельским сюжетом, пережитым человеком-творцом, и ветхозаветной притчей, и житиями святых, которые особенно покорили своим подвигом мятущееся сердце. Вот откуда у Цветаевой понимание православной службы как отпевания. Иными словами, смерти, воспетой ради жизни будущего века; души, отпетой ради непостыдного предстояния пред ликом Господа.
Но как безудержно, кощунственно восклицает Цветаева в финале очерка “Черт”: “Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: Ie divin orgueil (Божественной гордыней) словом и делом его”. Какая двойственность благодарения! К кому же оно обращено все-таки: к Господу Иисусу Христу или к нечистой силе?
“Бог не может о тебе низко думать, — продолжает в запале увлекшаяся Цветаева, — ты же когда-то был его любимым ангелом! <...>
Тебя не целуют на кресте насильственной присяги и лжесвидетельства. Тобой, во образе распятого, не зажимает рта убиваемому государством его слуга и соубийца — священник. Тобой не благословляются бои и бойни...”
Когда это написано? Дата окончания очерка: 19 июня 1935 года. 43-летняя поэтесса, по-видимому, особенно точно воспроизведя памятные картины детской жизни, явно изменяет себе, поздней, себе — времен написания и стихов о Москве, и стихов к А. Блоку, и сборника “Лебединый стан”. И не в природном бунтарстве — дело, и не в желании блеснуть дерзостью, посягнуть на непосягаемое — причина.
Цветаева живет на Западе, трагически “расцерковляющемся”, безжалостно разрушающем религиозно-нравственные устои, свято верящем в незыблемость и единство демократического “Народного фронта” в его схватке с фашизмом.
Цветаева живет на Западе, добровольно замкнувшись в гордынное одиночество, но происходящие события — в Германии, в колонии русских эмигрантов, в среде “евразийцев”, уже раздробленных неведомою силой, где не последнюю скрипку играет и ее муж С. Я. Эфрон, — навевают смертельную тоску, рождают сарказм, за которым — предчувствие страшной беды.
Цветаева живет на Западе, где так редко видит купола православных храмов, к тому же в душе наметилось явное двоение. В ней борются памяти различных стихий: генетическая и, судя по всему, особенно мощная; детская — искушающая бесовскими проказами, и, наконец, память о первопрестольной — этом странноприимном доме каждой русской души. А душе поэта отпущено всего-то шесть земных лет для покаяния, чтобы быть хотя бы помилованной, если не спасенной.
Цветаева живет на Западе и по-прежнему верна СВОЕМУ кресту, как ее любимая героиня Кристин, дочь Лавранса, из одноименного романа Сигрид Ундсет, но все чаще и чаще прогибается под его тяжестью. Благодатная, Евхаристическая сила Церкви не питает ее, а собственного запала только и хватает, чтобы воскликнуть: “Нет тебя и на пресловутых “черных мессах” (это снова о черте. — Л. С. ), этих привилегированных массовках, где люди совершают глупость — любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь — одиночество”.
Откуда в ней эта близорукость, эта бравада прельщенной, эта игра словами, призванными из бездны? Неужели цена лирической поэзии и лирической прозы столь дорога, что за нее расплачиваются пожизненными муками либо преждевременной смертью? Разве не про предшественницу Цветаевой — немецкую романтическую поэтессу Каролину фон Гюндероде написал ее соотечественник Ахим фон Арним: “Мы слишком мало могли ей дать, чтобы удержать ее с нами, недостаточно частым и звонким был наш хор, чтобы задуть злополучный факел чуждых страстей, фуриями терзавших ее младенческую душу...”