Чуждые страсти... Терзающие фурии... Злополучный факел...
В анкете 1926 года, присланной для Цветаевой Борисом Пастернаком, она записала: “Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия <...>), более скрытое, — но не менее сильное влияние отца”. Она называет любимыми книгами детства “Ундину”, “Лихтенштейн”, “Лесного царя”, а среди авторов — Гейне, Гете, Гельдерлина... Знала ли она о Гюндероде, в чьих стихах, таких притягательных для романтиков, Цветаева нашла бы сочувствие и... то же одиночество.
Но, с другой стороны, ее немцы оказываются потесненными все в этой же анкете 1926 года. Словно поспешная реакция на повторяющийся у русских литераторов психологический рецидив гностицизма и неозападничества — заклинательно вписываются рукою Цветаевой имена Державина, Пушкина, Некрасова, Лескова и Аксакова. О великая русская двойственность и всеядность!
Не оттого ли тот ранний — во имя будущего спасения — призыв Цветаевой к посторонним, идущим мимо нее, рожденным столетие спустя:
Еще и еще — песни
Слагайте о моем кресте!..
Будто бы знала уже в молодости о его неподъемности. А далее — что? А далее видение, достойное впадавшей в ереси души:
Мне мертвый восстал из праха!
Мне страшный совершился суд!
Под рев колоколов на плаху
Архангелы меня ведут.
* * *
Незадолго до кончины сестра Марины Цветаевой — Анастасия Ивановна дала интервью одной популярной московской газете. Называлась статья “... и мой персональный Мефистофель”. Но не с ним, как того хотелось корреспонденту (судя по заголовку), заигрывала умудренная жизненным поприщем, православная христианка Анастасия. Она предупреждала других: “Я думаю, что к каждому человеку с момента рождения присасывается сатаненок и начинает его прельщать <..> Но это не освященный ум. Каждый человек постоянно, ежеминутно имеет возле себя своего персонального Мефистофеля, который внушает ему те противобожеские мысли”.
Не оправдывают ли эти размышления вслух некоторые поступки искушаемой с раннего детства Марины Цветаевой? И что бы сказала она сама, доживи хотя бы до восьмидесяти? Как оценила бы сказки, баллады, стихи обожаемых “немцев”? Поистине алый плащ розенкрейцера Гете, как адский пламень, сумел застить не только взор, но и ввести в соблазн рассудок по-европейски просвещенных русских собратьев.
Если один из отцов Реформации — Лютер еще верил в существование личного дьявола и швырял в него чернильницей, то французские “энциклопедисты” уже усиленно подрывали эту веру в затаившуюся опасность среди европейских народов. Не за горами было восхваление и дьявольских пороков: гордыни, лжи, уныния, эгоизма и, конечно же, бунта. Именно унывающие эгоцентрики Байрон и Шиллер, Гете и Шамиссо представляют — и весьма талантливо! — каталог, как сказали бы древние греки, “демонов” и “демонических” людей и воззрений. Воззрения несут обольщение, люди готовятся к перевоплощению.
...Но на дворе июнь 1916 года. Россия воюет с Германией, еще впереди крушение Дома Романовых, заклание Царственной Семьи, Белая борьба на юге России и Дальнем Востоке, рассеяние русского народа по губерниям Руси Зарубежной. И Цветаева записывает в тетрадь в день Святой Троицы:
И думаю: когда-нибудь и я,
Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской, —
Одену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь — и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской.
И ровно через шесть лет она действительно двинулась в путь. Только не по старой калужской дороге, а поездом, отправлявшимся с Виндавского (Рижского) вокзала на Берлин. Вместе с дочерью Ариадной (Алей) она увозила с собой за границу стихи сражающегося и погибающего “Лебединого стана”.
Все было завещано. И все сбывалось. Цветаева шла своими путями, а пути эти вели русских беженцев все дальше и дальше от России.
“Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, — записала дочь Цветаевой, — Марина сказала: “Перекрестись, Аля!” — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой”.
И что в те ускользающие мгновения было в ней от “язычницы”, “грешницы”, “многобожицы”, образы которых она так любовно культивировала в ранней поэзии? О нет, античное дыхание, взлелеянное когда-то германскими поэтами, замерло на устах Цветаевой. Долгая тень жертвенного российского креста накрыла ее и позволила осмыслить то, что произошло с Отечеством, в котором уже погибали лучшие русские люди, была уничтожена Царская Семья — символ законной власти разрушаемого христианского государства.
Цветаева двинулась в путь, не ведая, пожалуй, лишь того, что теперь ее земной подвиг обрел вполне отчетливые очертания. Не зря же писала она в “Новогодней” — застольной песне 1922 года:
Добровольная дань,
Здравствуй, добрая брань!
Еще жив — русский Бог!
Кто верует — встань!
Поэт Белой Мечты
В своей книге “Необыкновенные собеседники” писатель Э. Миндлин, чьи мемуары современники оценили как не совсем достоверные, вспоминает дни, когда приют ему, прибывшему в Москву с юга России, давала Цветаева. Тоном знатока он объясняет читателям, что “никогда она (Цветаева. — Л. С. ) белой армии не видала, на земле, занятой белогвардейцами, не жила, и у нее сложилось какое-то фантастическое представление о белых”.
Мемуарист с пафосом передает, как развенчивал созданный Цветаевой миф, ибо он-то, Миндлин, был на юге России и видел “офицерские пьяные разгулы, расстрелы и грабежи, попойки буквально на костях и крови”. Удивительно, как еще такие убийцы и мародеры могли вести упорную борьбу в течение трех лет!..
Впрочем, Бог ему судия за такое свидетельство, написанное в годы, когда воины, сохранившие честь старой русской армии, презрительно именовались белобандитами и контрреволюционерами. Только контрреволюция разворачивается в ответном ударе и в зависимости от результата избирает новую стратегию и тактику. Иное дело, Белая борьба. Белое движение, которое не прекращается во времени и которое наследуют, ибо быть белым — это мировоззрение.
Другой мемуарист — Марк Слоним, литературный критик, с которым Цветаева была хорошо знакома, ибо он печатал многие ее произведения в эсеровском журнале “Воля России”, выходившем в Праге, также скептически относился к Белой Вандее Цветаевой, утверждая, что “патриотизм, а тем более национализм она резко отвергала и не терпела показного “русизма”.
Вчитываясь в эти строки комментариев к цветаевскому творчеству, как ни спросить, хоть и спросить не с кого: а что же тогда значат строфы поэта, которого посмертно лишили и чувства патриотизма, и любви к своему народу, оставив взамен пресловутый романтизм, который и так довольно смущал эту “младенческую душу”. Но вот интонация самой Цветаевой — уже без голоса, без тембровой окраски, — интонация освобожденных чувств:
Гришка-Вор тебя не ополячил,
Петр-Царь тебя не онемечил.
— Что же делаешь, голубка? — Плачу.
— Где же спесь твоя, Москва? — Далече.
— Голубочки где твои? — Нет корму.
— Кто унес его? — Да ворон черный.
— Где кресты твои святые? — Сбиты.
— Где сыны твои, Москва? — Убиты.
В диалоге с одушевленной русской столицей, вошедшем в сборник стихотворений “Лебединый стан”, поэт предстает не только историком, но и страдальцем за Святую Русь, не сумевшим остаться в стороне, увидевшим в страшной смуте 1917-го попрание отечественных святынь, разрушение православной государственности.
И тем не менее некоторые современники откровенно не замечали прозорливости цветаевского плача, считая, что написанию 59 стихов “Лебединого стана” послужил тот факт, что в рядах Добровольческой Русской армии сражался супруг Цветаевой Сергей Яковлевич Эфрон, чей образ она опоэтизировала и воспела.
Бог и им судия! Да только почему-то не посмела воспеть Цветаева деяния своего супруга в 30-е годы, когда его так влекло “евразийское” поприще, окутанное неким таинственным ореолом служения... В то же время М. Слоним — человек безусловно мудрый, “литературный”, знающий вкус хорошего слова, не особенно торопился замечать истинную цветаевскую природу.