Выбрать главу

“Любопытно, — будто бы наслаждаясь сделанным открытием, пишет он, — что в произведениях М. И. (Марины Ивановны. — Л. С. ) нет никакой религиозной настроенности. Эта внучка деревенского священника была равнодушна и к церковности, и к обрядам, теологические проблемы и суждения о Боге ее не интересовали...” Читал ли он ее произведения? В ответ на этот пассаж так и подмывает спросить у всех, кто думает так же: какой должна быть религиозная настроенность, чтобы почувствовать ее в поэзии Цветаевой, — поэзии, утверждающей водительство и сподвижничество Духа и жизнь — “Как Бог повелел и друзья не велят”.

А ее уважительное и вдохновенное отношение к французскому мыслителю XVII в. Блезу Паскалю и те немногие письма, что писала она своему знакомому русскому философу и писателю Льву Шестову, противопоставившему философскому разуму Божественное откровение? Эти два имени, объединенные теологическими (!) изысканиями, поистине привлекали ее пытливый, недремлющий ум. Не две ли ипостаси Святой Троицы — Сына и Святого Духа подразумевает она, используя эти христианские образы в размышлениях над грядущей судьбой ребенка-отрока Цесаревича, — возможно, Помазанника Божия через церковное таинство, которого Цветаева, конечно, не приравнивая, все же сравнивает с Голубем (именно в этом образе обозначает Себя Святой Дух в Евангельском Слове) и Сыном — Иисусом Христом, через смерть Свою на Кресте, смерть победившего:

За Отрока — за Голубя — за Сына,

За царевича младого Алексия

Помолись, церковная Россия!

Кто, как ни она, знала, что лишь эта Россия — церковная и крестьянская способна молить перед Престолом Божиим и за Царственного мальчика, чья смерть скоро станет искупительной жертвой за русский согрешающий народ, и за Царственного его отца — Николая Романова.

Не она ли, Цветаева, памятуя о страннической и смиряющейся Руси праведников, обращается к Государю Императору, уже отрекшемуся от земного престола: “Царь! Не люди — Вас Бог взыскал”, а затем примирительно и утешающе:

Царь! — Потомки

И предки — сон.

Есть — котомка,

Коль отнят — трон.

Уже тогда, в третий день Пасхи 1917 года, Цветаева просит молитв за “царскосельского ягненка” Алексея, сравнивая его с другим — тоже царским сыном, “голубем углицким” Димитрием, убиенным в годы другой русской смуты. Она всегда глубоко чувствовала перекличку веков, поэтому довольно быстро сообразила, что есть “революция” и объявленные ею “свобода и равенство”.

Из строгого, стройного храма

Ты вышла на визг площадей...

Свобода! — Прекрасная Дама

Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, —

Обедня еще впереди!

Свобода! — Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

При чтении “Лебединого стана” складывается такое впечатление, что перед нами дневник — поэтический, отмеченный ярким и сильным талантом, тем и опасный. Первые стихи обращены к С. Я. Эфрону, они, как эпиграф ко всему последующему, как благословение. Ты встал за Отчизну, и я буду с тобой до конца — именно такая мысль проходит благородно звучащим лейтмотивом через эту книгу русской трагедии. А далее — отклик на события: на убийство юнкеров в Нижнем Новгороде, на разгром обезумевшей солдатней винного склада (“Мир — наш!”), на запрет народу молиться в храмах Кремля. Везде — смута...

Так, постепенно появляется в стихах Цветаевой тема Белого Дона, тема Белой борьбы, тема Белого христолюбивого воинства. Белый поход, поистине, обрел своего летописца. И пока сражались Белые русские армии, Цветаева всею душою была с ними и творила свое Белое дело. Она останется верна ему и в эмиграции. И этого ей не простят.

Поэты Савин, Туроверов, Смоленский, прозаики Гуль, Бессонов, другие русские патриоты, оставив дымившиеся поля сражений, оказались за рубежами Отечества, чтобы написать свои свидетельства Белого противления для потомков. Это были свидетельства участников и очевидцев. Но когда начинаешь сравнивать сделанное не очевидицею, а сновидицею Цветаевой, поражаешься неженской силе этого художника слова и творца.

Одновременно продолжаешь поражаться и оценкам ее дара собратьев по перу. “Ей также недоставало открытого романтиками чувства истории, — пишет все тот же М. Слоним, — удаль, размах привлекали ее, где бы они ни попадались — в прошлом или настоящем <...> движения событий она не понимала, от современности была далека...”

В запале отрицания приговаривает и Э. Миндлин: “Она выдумала ее (Белую армию. — Л. С. ) себе. Эта выдуманная ею белая армия жила только в ее воображении”. Но ведь именно Цветаева утверждала, что на Страшном Суде слова, если такой есть, она чиста. Поэтому так осознанно, торжественно заявляла:

Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок.

Божье да белое твое дело:

Белое тело твое — в песок.

Не лебедей это в небе стая:

Белогвардейская рать святая...

Как в эмигрантской критике определенного политического толка, так и в современной российской — с неясными художественными задачами и идеалами, русское, православное, монархическое начало в стихах “Лебединого стана” по-прежнему замалчивается, умышленно не замечается; им пренебрегают со странной легкостью и, как бы невольно, едва коснувшись пером заглавия сборника, спешат заговорить о других цветаевских темах и их истоках.

К примеру, об увлечении антропософией Рудольфа Штейнера, лекции которого Цветаева прослушала в Праге. Удивительно то, что любой богоборческий, антихристианский “спотык” приветствуется у поэта и возводится в степень абсолюта, но только не православная эстетика, в рамках которой создан “Лебединый стан”. Да и не он один.

Иосиф Бродский также имел неосторожность (и неосторожность ли это?) заключить: “Цветаева и вообще была склонна к стилизации: русской архаики — “Царь-девица”, “Лебединый стан” и т. д.” Впрочем, что можно было ожидать от того, кто безапелляционно начертал: “Суд искусства — суд более требовательный, чем Страшный”. Не он ли применял, и довольно самоуверенно, эпитет “стандартный” к таким понятиям, как христианский рай и теология, искажая их подлинный и неизменный смысл и пытаясь убедить читателя в шаблонности и в отсутствии творческого, оригинального начала в догматическом богословии христианства.

Все это в который раз убеждает, что Кубанский поход не закончен и по сей день.

Преступно не замечать того, что подвиг добровольцев Цветаева истолковывает как подвиг мучеников. И гражданскую войну рассматривает не как братоубийственную. Для нее это, прежде всего, брань между теми, кто встал за исконную, 1000-летнюю Россию, и “демоническими” людьми, сражавшимися не за общее национальное дело, а за изменяющиеся во времени политически выгодные интересы, тезисы, лозунги. Сегодня это масонские “Свобода, равенство, братство”, а завтра — полная деидеологизация.

Недаром, словно голосом с небес, голосом — трубным и неподвластным земным властям, звучит:

Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.

И вот потомки, вспомнив старину:

— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,

Ответ как громом грянет: — На Дону!

— Что делали? — Да принимали муки...

Уже в этих строках есть предчувствие обреченности ее христолюбивого воинства, предчувствие того, что новая “Задонщина” закончится гибелью одних и исходом других за рубежи Отечества. Не случайно сквозь строки пробивается православная лития — краткая заупокойная молитва, и закрывается книга русской драмы словами не то ветра, не то самой Цветаевой: “Россия! — Мученица! — С миром — спи!”

Образ французского поэта Андре Шенье, по всей видимости, особенно волновал Цветаеву, к нему она обращается дважды, ибо он — тоже мученик, разгадавший истинные причины зверства и насилия, маскировавшиеся “взрывами народного гнева”. Для революции, — считал и Бунин, — он был слишком умен, зряч и благороден, а восстав, не мог не погибнуть. Идолопоклонники революции отправили великого поэта Франции на гильотину, а Цветаева, вспомнив о нем, не могла и помыслить, что точно так же поступят с ней — не якобинцы, а идолопоклонники другой революции.