Гончаров, обожавший “Записки охотника”, написал однажды: “Да, Тургенев — трубадур (пожалуй, первый), странствующий с ружьем и лирой по селам, полям, поющий природу сельскую, любовь — в песнях, и отражающий видимую ему жизнь — в легендах, балладах, но не в эпосе”. Но Гончаров не добавил, что ружье рассказчику нужно лишь для отвода глаз, чтоб не ходить с одной только лирой, чтоб не подумали: “Вот, дурак какой-то, шатается по окрестностям, пялится да расспрашивает, а потом черканет в книженцию, а мы расхлебывай!” Нет — у него ружье, он охотится, а о судьбах человеческих вызнаёт так только, невзначай.
Но и судьбы он изучает не из праздного любопытства, не ради того, чтобы представить нам паноптикум, с назидательными историями и восклицанием: “Гляньте, чего только на белом свете не бывает!” В “Мертвых душах” Гоголь открыл нам традицию самоизучения, самоосознания — что такое мы, русские, каков наш национальный характер, чем мы отличаемся от других народов, и почему Господь выделяет нас среди иных. В чем наша оригинальность?
Великий Пушкин в “Рославлеве” совершает открытие: русский может быть европофилом, галломаном, может знать французский язык лучше, чем свой родной, может восторгаться западной культурой... Но когда эта западная культура придет к нам, чтобы завоевать нас и уничтожить нашу культуру, тот же самый галломан и западник вдруг превращается опять в русского медведя, не желающего видеть европейских крыс в своей берлоге. Он способен и саму берлогу свою — Москву свою — сжечь вместе с крысами, только бы не потерять свою особенную и неповторимую суть. (Не случайно ведь некоторые склонны искать корень слова “Москва” в одном из угро-финских языков, где оно означало “медвежью берлогу” или “медведицу”.)
Гоголь совершает свое открытие. В “Мертвых душах” он показывает, что русский, в отличие от немца, может быть и таким, и таким, и эдаким. Немца, при всем его разнообразии видов, роднит всегда одно — рациональность во всех проявлениях. Русский же, даже если он считает себя рациональным, на самом деле иррационален, как “скопидомная” Коробочка, “хозяйственный” Собакевич или “бережливый” Плюшкин. Ну а если он абсурден, то абсурден на всю катушку, как Манилов или Ноздрев.
В те годы, когда стали выходить рассказы Тургенева, Гоголь уже успел ужаснуться той сатире, которую он возвел на русское общество, ужаснуться тому, что его литературой могут и не преминут воспользоваться враги России, жаждущие лишь одного — обличать и обличать нашу Родину, но не для улучшения русской жизни, а полного ее истребления. И вдруг, увидев себя в сонме этих мерзавцев пред лицом Страшного суда, великий художник впал в отчаяние и искал скорейшего спасения в молитвенном обращении к Богу. И можно представить себе его еще большее отчаяние, когда ужесточившаяся цензура кромсала его “Выбранные места из переписки с друзьями”, будто это была такая же пропаганда революции, как писания Герцена и Огарева, а не призывы к ошалевшей части русского общества: “Опомнитесь!”
Но ведь и цензоров можно понять. Кто такой был Гоголь доселе? Друг вольнодумцев, прославленный ими как обличитель маразма русской действительности, огромную часть своей жизни проведший вне пределов Отечества и неизвестно еще, с какой сволочью там общавшийся. Он обратился к Православию? Это надо еще проверить. Быть может, это ловкий ход. Быть может, он и в Православие решил внедрить свои вольности, свои сатиры и свои оригинальные мнения, рождаемые свободной от устоев личностью. Вот чего боялись цензоры, с недоверием относясь к последним произведениям Гоголя. В этом была трагедия и Николая Васильевича, и всего нашего общества того времени.
“Записки охотника” во многих рассказах — тоже сатирическое произведение. Можно сказать, в большинстве. Но, используя прием из “Мертвых душ” — странствия человека в пределах одной российской губернии, Иван Сергеевич совершенно по-своему подает все разнообразие русского человека. Он и смеется над ним, но и любуется. И самые лучшие рассказы в “Записках охотника” хороши именно тем смешением комичного и трогательного, в котором личность человека то унижается, то возвеличивается. Причем и то и другое — чисто по-русски.
До чего же хорош конец рассказа “Однодворец Овсянников”, когда беседа автора со своим персонажем внезапно оканчивается тем, что открылась дверь и вошел француз Лежёнь. Барабанщик армии Наполеона, сей типичный представитель Европы с ликованием и высоко поднятой головой входил в оставленную Кутузовым Москву, а на обратном пути попал в плен к смоленским мужичкам, которые своеобразно вознамерились окрестить его в Православную веру — то бишь втолкнуть его в прорубь. Лежень “не мог согласиться на их предложение и в свою очередь начал убеждать смоленских мужичков, на французском диалекте, отпустить его в Орлеан... Но мужички, вероятно по незнанию географического положения города Орлеана, продолжали предлагать ему подводное путешествие вниз по течению извилистой речки Гнилотерки и уже стали поощрять его легкими толчками в шейные и спинные позвонки”.