Наряду с этой примиряюще-возвышающей функцией великая письменная традиция несла еще одну: она создавала символический язык, свободный от местных ограничений и привязок, способный функционировать и обобщать смыслы надэмпирического характера, выходящие за пределы обыденного опыта.
Все это не означает, что другой полюс культуры, относящийся к малой устной традиции, к повседневному народному опыту и психологии, теряет всякое значение. Люди, лишенные всякой привязки к этому второму полюсу культуры, описаны в нашей литературной классике как “лишние люди”, лишенные устойчивого внутреннего стержня и идентичности. Особая трагедия нашей культуры состоит в том, что в ней эти два полюса — книжный и народный — непозволительно далеко разошлись в стороны. Со времен первого нашего реформатора Петра I великая письменная традиция становится заемной — чужой. Сегодня, когда опыт западнических реформ пережит как национальная трагедия, во многих регионах мира стали сопоставлять две модели модернизации: через вестернизацию — заимствование и механический перенос западных образцов и через реконструкцию собственной великой письменной традиции. Нашей великой письменной традицией является “греческий текст” — православие как великая (надэтническая) восточно-христианская традиция. Патриарх-реформатор Никон первым в истории Московской Руси сделал акцент на противопоставлении великой письменной и народной традиции. Старообрядству как “народному” православию он явно и жестко противопоставил греческий первоисточник.
С фактически-исторической точки зрения он ошибался: “русские обряды ближе к ранневизантийским, чем греческие, поскольку греки следовали относительно новому уставу, а в России сохранился и преобладал устав более древний”1. Но в данном случае дело не в том, прав ли Никон как историк-библиофил; дело в самом механизме противопоставления надэтнического цивилизационного текста и местной этнической традиции. Почему уже тогда, еще до появления “царя в немецком платье” носители большой традиции способны были выступать как безжалостные погромщики малой — в этом заключена какая-то тайная драма нашей культуры. Драма превратилась в трагедию, когда на трон сел реформатор, противопоставивший местной народной традиции уже не текст собственной, православной цивилизации, а, по сути, иноцивилизационный, западноевропейский текст-образец. Как известно, западный модерн родился от встречи средневековой западной (“латинской”) цивилизации с античностью. Средневековая культура была деревенской; филология ренессанса открыла античность как культуру городскую, “полисную”. Опираясь на это открытие, Западная Европа сама вытащила себя за волосы из средневековых “захолустий” в модерн.
В принципе, такой путь не был полностью противопоказан и русской культуре. В греческой античности она могла снова отыскать себя. В известном смысле Платон ближе православию, чем католицизму, а текст Фукидида, посвященный Пелопонесской войне, на Руси мог бы читаться как более “биографический”, чем в Западной Европе.
Но настоящей реконструкции “своей” античности на Руси так и не произошло. Путь от святой Руси к России-империи пролег не через реконструкцию своей собственной православно-византийской традиции, а через насилие вестернизации. Между петровскими реформаторами “немецкого образца” и русским православным народом пролегла настоящая пропасть. С тех пор и по сей день реформаторы в России болеют презумпцией недоверия к почве, к национальной традиции и ее носителю — народу. У нас до сих пор не решен вопрос о статусе славянофилов: кто они такие. “Почвенники”, противопоставляющие большому бюрократическому государству и всем его “текстам” малую народную традицию, или “цивилизационщики-фундаменталисты”, противопоставляющие свою большую надэтническую традицию — православную — чужой цивилизационной традиции, узурпаторски разместившейся на нашей святой земле.
В России так и осталась не проделанной колоссальной важности работа — по реконструкции собственного (восточно-христианского) цивилизационного текста и реинтерпретации всех общественных практик с позиций этого большого текста. Речь идет о тех процедурах, которые на Западе впервые философски обобщил Э. Гуссерль в своей теории “феноменологической редукции” — вынесения за скобки всех “наносов опыта” для возвращения к “первичной реальности”.
История нашего существования есть одновременно и история нашего пленения опытом неудач, предрассудками, стереотипами. Обращение к первичному (аутентичному) тексту своей собственной цивилизационной традиции — это возвращение из плена в ситуацию первичных выборов и первичных решений. В этом пункте решающим для судеб нации является различие двух способов вынесения за скобки не устраивающего нас настоящего: посредством анамнезиса-припоминания нас самих — когда мы еще были “подлинными”, или посредством мимезиса — подражания другим, что означает применительно к нам самим, что подлинными мы никогда не были. Вот в чем могло бы состоять действительно различие между западнической и славянофильской партиями нашего общества: дело не в том, что одни требуют решительных изменений, а другие якобы довольствуются тем, что есть; дело в том, что одни критикуют настоящее, постулируя присутствие нашего подлинного исторического “я”, к которому мы должны вернуться как стартовой позиции новейшего реформирования, а другие не предполагают ни в нашей душе, ни в нашей духовной истории никакой подлинности — одно только “проклятое прошлое” господ и рабов, безжалостных палачей и тупо бессловесных жертв. Петр I как первый западнический реформатор — фигура переходная, несущая на себе непроговоренное влияние традиции. Если бы он был достаточно последователен, его бы отношение к русскому народу мало чем отличалось от отношения современных правящих западников. Если цивилизационный анамнезис-припоминание собственной великой традиции бессмысленен по причине отсутствия такого, то одно из двух: русский народ нужно или полностью переделать в другой “исторический материал”, или помочь ему как “педагогически безнадежному” поскорее исчезнуть с исторической сцены. Петр I переделывал и физически истреблял, но и в переделывании и в истреблении был не до конца последователен, ибо не проговорил для себя самого некие предельные условия своего реформационного эксперимента. Во многом он оставался нерефлектирующим наследником русской истории и культуры, сохраняющим сыновье нерассуждающее чувство. Инициаторы большевистского переворота 1917 года были первыми в русской истории реформаторами, которые сыновьих чувств уже не имели вовсе. Для них Россия уже выступила как чистый объект преобразующей воли, ценный уже не сам по себе, а исключительно ввиду результатов, которые предстоит получить. Ни история, ни география, ни культура “этой” страны их уже ни к чему не обязывали: они ценили не Россию, а социализм, который они внедряли в Россию. Они недрогнувшей рукой подписали Брестский мир, потому что им важнее была не целостность страны как таковой, а лишь то пространство, в данный исторический момент пригодное для социалистического эксперимента. Подобно современным демократам, они готовы были бы и на превращение России в “маленькую Швейцарию”, и только политический реализм, вскормленный опытом гражданской войны, подсказывал им, что в качестве правителей такой “маленькой Швейцарии” они вряд ли способны уцелеть в условиях беспощадной драки. Большевики стали первой партией, для которой Россия как таковая не представляла никакой самостоятельной ценности: ее могли ценить лишь в той мере, в какой она способна была стать социалистической. 70 лет спустя придет другая партия, которая выставит свое условие лояльности: ценить Россию лишь в той мере, в какой она способна стать “демократической”. Именно подозрение в том, что российское большинство имеет не социалистическую, а “мелкобуржуазную” природу, вызвало известную русофобию Ленина и перерастание большевистской войны с “эксплуататорским меньшинством” в войну с крестьянским большинством . Соответствующие подозрения новых правящих демократов — в том, что российское большинство имеет общинную и авторитарно-тоталитарную природу вместо частнособственнической и либерально-демократической, объясняет неприкрытую русофобию правящего меньшинства и его готовность опираться в борьбе с большинством на внешние силы. Идущие к нам с Запада “великие учения” меняются по законам инверсии — из одной крайности в другую; постоянным является неприкаянность русского народа, каждый раз оказывающегося на подозрении. Тайны этой неприкаянности до сих пор не разгаданы. Можно поставить вопрос о том, что здесь относится к общим закономерностям эпохи, а что остается загадочным казусом русской истории. Если под модерном понимать переход от условий бытия, являющихся заданными для личности, к условиям, которые является итогом ее сознательного выбора, то приходится признать, что “иррациональная” — нерассуждающая — привязанность к своей стране и народу являются пережитком досовременной психологии и морали. Это не снимает другого вопроса: способен ли в принципе человек жить как целиком рассудочное существо, всему выставляющее оценки по сугубо рациональным критериям? Если так, то вскорости должны исчезнуть “иррациональные” чувства мужчины и женщины, родителей и детей, братьев и сестер вместе с законами эмотивной сферы как таковой. Несомненно, известная преданность национальных элит на Западе своим странам является “традиционалистской чертой”, которую они сохранили в значительно большей степени, чем современная российская элита. Эта привязанность может быть “рационализирована” в психоаналитическом смысле — то есть обоснована и оправдана постфактум на языке прогрессизма, на котором выражает себя специфическая идейная “любовь по расчету”: любят свою родину за то, что она “самая передовая”, самая богатая, самая демократическая и т. п. В той мере, в какой эти критерии в самом деле овладевают сознанием, любовь итальянцев, испанцев, португальцев и других заведомо не самых передовых наций к своей стране можно признать более надежной, чем соответствующее чувство самых передовых. Первые еще сохранили способность к иррациональному переживанию своей идентичности как чего-то самоценного, тогда как вторые олицетворяют окончательную победу прогрессистской идеологической расчетливости. Что касается России, то с нею уже все ясно: расчетливые ее по-настоящему никогда не полюбят, ей остается только уповать на любовь нерасчетливых. Момент истины наступил сегодня. Еще советский патриотизм включал роковую неясность: любил ли советский человек свое социалистическое отечество за то, что оно самое передовое и могучее и указует путь всему человечеству, или это чувство заключало в себе известные “пережитки” старой жертвенно-нерассуждающей любви. Сегодня прогрессисты, дружно перешедшие из коммунистического в либеральный лагерь, в полном соответствии с идеологической расчетливостью — когда ценят и любят только передовых, обречены не любить Россию, ибо по либерально-демократическим и “рыночным” критериям передовой и даже среднего уровня страной она явно не является. Это — момент истины, но не последний, не высший момент. Последний момент впереди и открывается он в логике начавшейся мировой войны. Как поведут себя прогрессисты, когда наконец поймут, что США — их образцовая страна-гегемон, демократический наставник всего человечества, является безжалостным и беспардонным агрессором, расчищающим себе жизненное пространство за счет других стран и в первую очередь — за счет России? Поменяют ли наши авангардные группы общества свое идеологически расчетливое отношение к собственной стране, пытаемой по очередным критериям “цивилизованности”, на старый нерасчетливый патриотизм, который и спасал Россию в трагическую годину? Или их прогрессистское “осовременивание” окончательно, а следовательно, окончательно их превращение в партию либерально-демократических компрадоров, готовых сдать свою страну в решающий момент?