Так оно, в сущности, и было, с той лишь поправкой, что насторожить стремились не только Вену, но всю Европу. А потому термину предстояло великое и обширное будущее: его могли использовать самые разные политические силы. Разумеется, имперская Вена была настороже, но в этой политической и антироссийской его заострённости он был подхвачен и Лайошем Кошутом, бурно поддержанным польскими эмигрантами в Пеште***. А также — Ф. Энгельсом, который обнаружил панславизм ещё в VIII—IX веках и иные славянофобские пассажи которого могли бы взять на вооружение даже вожди Третьего рейха.
* * *
Таков, в целом, был ответ Европы, в том числе и той, что именовалась передовой, на первые же проблески славянского пробуждения. И ответ этот ясно говорил о том, сколь мало интересовала её культурная самобытность славян и в какой мере она, в сущности отрицая какой-либо вклад славянства в общеевропейское развитие, упорно продолжала видеть в нём источник некой смутной угрозы основаниям своего собственного бытия. Вот ведь даже такой западник и русофоб, как Адам Мицкевич, в своих “Лекциях по славянской литературе”, прочитанных в Сорбонне в 1841—1843 годах****, хотя и не без подобострастия преувеличив извечное будто бы тяготение всех славян к Западу и обойдя все острые углы, вынужден был, тем не менее, признать, что со стороны славян это была любовь без взаимности и что “их внутренний духовный мир и поныне остаётся почти неизвестным (Европе. — К. М. ). Европейский дух как бы держит славянство в некотором отдалении и как бы выключает из христианского сообщества. Что же, разве славяне не внесли свой самостоятельный вклад в культуру?.. Самый вопрос этот кажется им оскорбительным…”.
Вступление в ЕС и уж тем более в НАТО — это, разумеется, вовсе не ответ на тот давний вопрос. Мицкевич, при всей его политической ангажированности, всё-таки говорил о другом. Но, судя по всему, польский мессианизм исчерпал себя в противостоянии России. А ведь именно особая духовная подсветка этого противостояния делала, несмотря ни на что, возможными сложные и глубокие отношения двух славянских гениев — Пушкина и Мицкевича, да и в целом питала столь сильный в русском образованном обществе романтизм “польских клеверных полей” (Блок). Движимая этим общераспространённым настроением поклонения полякам как вечным борцам-страдальцам, немалая часть русской “передовой общественности” весьма прохладно встретила “Гайдамаков” Шевченко. Притом даже не заметив, насколько близка она оказалась здесь к предмету своей вечной фронды — российскому правительству, войска которого в 1768 году жестоко подавили антипольское восстание малороссийских крестьян, ремесленников, казаков, уповавших, между прочим, на поддержку России. Восстание это, известное под именем Колиевщины , никак не позволяло видеть поляков лишь беззащитными жертвами. Но взглянуть так на обоюдно кровавые события того времени значило отказаться от сложившегося стереотипа Польши-страдалицы. А приверженность либеральной интеллигенции к стереотипам как к необходимейшему условию собственного душевного комфорта настолько велика, что, как правило, лишает её способности стереоскопического зрения, и требовался гений Пушкина или Достоевского, чтобы взглянуть на “буйную Варшаву” более объёмно и в более глубокой исторической перспективе.
Всё это, однако, теперь в прошлом, а Варшава на поверку оказалась не такой уж буйной и романтичной. Весной 2003 года, в вопросе об Ираке поддержав Вашингтон, а не предмет своей, казалось, неувядаемой страсти — Париж, она, по сути дела, продемонстрировала, сколь неглубокой, прагматичной и расчётливой стала (а может быть, и всегда была?) её любовь к Европе. Поляков не было среди сотен тысяч протестующих против американской агрессии европейцев, и это — действительно “роst mortem” образа вечно бунтующей, вечно трагической Варшавы.