Выбрать главу

— Я бы бросал свое знаю в огонь. Нет, я бы бросал его в Понт. Я бы бросал его так, чтобы он превратился в камень на дне. Да, в камень, на котором спят глупые крабы... Как можно то, о чем мыслишь, закончить навсегда!

И тогда мне стало ясно, о чем думал Славчо, когда вспоминал Луговского.

...За день до моего знакомства со Славчо я был в гостях у народного художника Болгарии Цанко Лавренова. Он сидел в глубоком кресле спокойно и молча — мастер в своем доме и возле своего дела, а его жена Иорданка выносила из соседней комнаты и ставила один возле другого его холсты, смахивая с них белоснежным платком несуществующую пыль. Она же и рассказывала о картинах — о чем думал ее Цанко, когда писал каждую из них, где и как они жили тогда.

Мне было вначале неловко, оттого что я отнимаю время у пожилых и уставших за день людей, — смущало строгое, как мне показалось, укоризненное молчание мастера. Но Иорданка показывала и рассказывала с таким оживленным удовольствием, что мое смущение прошло быстро и незаметно. Она знакомила меня с картинами, как знакомят в добрых домах с добрым человеком стеснительных своих детей — не хвастаясь, но гордясь их статью, умом и даже именами. В облике этого, видимо, отлаженного за долгие годы ритуала была графическая законченность средневековых цеховых гравюр, а в самих картинах — средневековая доверчивость мастера к своей фантазии.

Картины Цанко казались отстраненными от сегодняшней жизни — мягкого софийского вечера с робким, как застенчивый гость, снегом, от шуршания шин по мокрой мостовой, от неоновых витрин с тонконогими красавицами и падающей из окон быстрой музыки... Я видел патриархальное изобилие пиршественных столов, заваленных налитыми солнцем плодами; спрятанные в скалах и лесах монастыри с деревянными лестницами, опоясывающими дозорные башни; сказочные замки Велико-Тырново, возрожденные крестьянски трезвым воображением; бесхитростно-веселые сельские ярмарки, где кружатся скрипучие карусели, ходят в обнимку хмельные усатые дядьки, дородные женщины торгуют тканями фантастических расцветок, взлетают к пряничному небу качели с девицами, визжащими от страха и неловкости за свои непослушные подолы; улицы старого Пловдива, где скачут сказочной красоты кони, которым не нужен строгий повод, чтобы лебедино изогнуть свои королевские шеи.

«Словами невозможно передать». Фраза тривиальная, но, увы, имеющая силу закона над тщетными — во все времена — попытками найти словесный эквивалент языку высокой живописи.

...То явственно видел я покачивающиеся лодки под обрывом волжской деревни Паншино и чувствовал запах прибрежной воды, который с того военного, эвакуированного детства для меня всегда — запах Волги.

...То ощущал неожиданно теплые камни Изборска — небольшой псковской крепости на границе с ливонской землей. Солнце окрашивает камни в теплый закатный цвет, над башнями в вечернем неистовстве кружатся черные птицы, а далекий рыбацкий костер на том берегу прикрепостного озера кажется задержавшейся на земле звездой.

...То оказывался под Архангельском вместе с Владимиром Семеновичем Чернецовым, большим и мудрым русским художником, с которым мне посчастливилось несколько лет работать вместе в журнале «Вокруг света». Мы сидим на сухой земле напротив шатровой деревянной церкви — ее обступили реставраторы и архитекторы, высоконаучно переругиваясь по поводу каких-то принципиальных частностей ее конструкции. Владимир Семенович тихо говорит о том, как это мудро придумали люди — поминать умерших высокими словами: они нужны не для того только, чтобы высказать ушедшему несказанное в суматохе жизни, но чтобы услышавшие их смогли дотянуться до этих слов, пока еще отпущены для этого дни. Именно дотянуться, а не вымаливать их своими бедами и горестями. (Сам он так и жил — неизбежные в судьбе каждого большого мастера горести и беды Владимир Семенович, не опуская себя до того, чтобы кто-то прикасался к ним, незаметно и навсегда укрывал в своем сердце, пока оно не переполнилось ими...)

Картины Цанко безошибочно выбирали в моем прошлом самые честные дни, которые я мог безбоязненно положить под увеличительное стекло своей памяти.

Наверное, то же испытывал Славчо каждый раз, когда рисовал себе картину того милетского исхода. И не мог он закончить ее, как невозможно оборвать поиск честных своих дней.

IV

— Это преступление, — продолжал греметь Славчо, — остановить хотя бы один день истории навсегда. То убийство. Он станет холодным, как в пустом музее.