Дед поднял лицо, посопел трубкой.
— Загнал олешек... — сказал он мрачно.
Внук сел рядом, уронил голову на руки. Ветерок просушивал мокрые волосы, и они брались ледком. Ветер забился за шиворот, точно кто-то гладил спину мерзкой, холодной лапой. А Внук все не мог остыть и успокоиться. Как же он не понял замысла апаппиля?..
Дед хлопнул его по плечу.
— Пошли, однако, из моих олешек похлебка, поди, готова...
— Уйне... — устало откликнулся Внук. — Мне стыдно. Люди смеяться станут.
— Ничего. Через год еще попробуешь, — проворчал Дед.
Год! Легко сказать, год!
Табун Киява двигался вверх по Парапольскому долу навстречу зиме и всему, что ожидало людей и оленей на долгом пути.
Шкуры на олешках сделались серыми, жесткими. Кусты кедрача стояли мохнатые и белые. Чуть тронет ветерок — и сыплются с кустов серебряные сережки... Тундру жег сухой мороз, прошивали ветры. Солнце не показывалось.
Днем пастухи уходили к оленям, отбивали в отдельный косяк важенок, молодых, медлительных и потяжелевших олених, у которых весной появятся маленькие каюю — оленята. Дед и Манруни уходили в разных направлениях в тундру, потом сообща выбирали путь — где тоньше и слабее наст. А вечерами, когда в юрте жарко горела печка и было светло от пяти-шести свечей, читали, говорили о том, о сем и слушали транзистор, переполненный далекой, неведомой жизнью.
Самым тяжелым в эти зимние времена были ночные дежурства. Дважды в неделю Внук проводил ночь на снегу возле стада. Ни костер, пылавший всю ночь, ни меховые одежды не спасали. Скинет Внук утром кухлянку в юрте, и она дымится — это из нее выходит стужа.
А впереди было самое трудное — январские и февральские гололеды, когда наст становится как камень и оленям угрожает гибель. Надо было скорее дойти до спасительных горных распадков, где льдом не заковывало снег.
В последние дни пастухи заметили в бригадире перемену. Нет, старик Кияв не перестал работать, как работал всегда, и, как прежде, был легок на шаг, и была тверда рука, без промаха бросавшая чаут на рога норовистого оленя. Но что-то притих последнее время старый, все больше отлеживался в своем завешенном шкурами пологе в уголке юрты. Собирался, как только табун минует опасное открытое место, съездить в нымным повидать Мамушку Кияву. Имелось у него к ней какое-то неотложное дело... Но не суждено было этому желанию сбыться. Однажды его что-то долго не было с ночного дежурства. Думали, заработался старик и в тепло не хочет. Манруни пошел за ним. Через час вернулся белее заиндевелой кухлянки. Он что-то сказал. Внук не разобрал слов. Но все пастухи бросили чай, засобирались, и он, надевая на ходу кухлянку, побежал за ними к табуну.
Еще издали в смутном свете дня увидел серое, понурое стадо, и в стороне — замирающий, бледный костер, и Деда, скорчившегося у огня, и возле него Кояну с опущенными рогами. Дед весь в инее, успел закостенеть. Его раскрытые остановившиеся глаза глядели на мир, но уже не видели его...
Внука отправили за Мамушкой. Манруни повез черную весть в ближнее село.
Старуха возилась у печки, когда Внук ввалился в избу и молча сел у порога.
Она оглянулась, из рук выпала тарелка, и звонкие осколки разлетелись по полу.
— Я знала, что так будет... — тихо сказала Мамушка. — Он тайком забрал погребальные одежды. Со дня на день я ждала тебя...
Хоронили Киява немногие старые друзья. Почти всех успело повыбить время. Кто утонул в бурной весенней реке, кто был растерзан зверями, кто пропал без вести; редкие окончили свой земной путь в нымныме. Но никто из друзей Киява не замерз, не умер позорной на севере смертью оттого, что мороз его одолел. Вот и Кияв, уже отошедший в другой мир, сидел у огня, а костер еще теплился, и возле него лежало несколько веток кедрача.
Старые друзья, посидев в юрте и вспомнив тех, кто окончил свой путь, запрягли в нарту Одноухого, уложили хозяина, обряженного в праздничную, расшитую бисером кухлянку и белые как снег торбаса, не надеванные ни разу, — их надевают, чтоб, не снимать. Надвинули на самые брови малахай, отороченный дорогим мехом, и повезли от юрты в широкую тундру.
За нартой шла немногочисленная осиротевшая бригада.
Промерзшая земля звенела, как огромный, туго натянутый бубен, и далеко разносила стук копыт оленя, на котором ехал Кияв в последний раз. Старуха плелась позади всех. Внук подождал ее, хотел сказать участливое слово. Но она прошипела что-то невнятное и сердито махнула: «Иди!» Всегда, сколько Внук помнил ее, она была вредной, и маленькие черные ее кулачки дрались больно.