Выбрать главу

Лесков был высокий и худой. И у него уже не хватало сил. Но все же было ясно, что он выдюжит, пусть на четвереньках, да вкатит проклятую тачку в гору, трясущимися руками наполнит ее углем и покатит снова, и упадет, и снова встанет, и снова упадет, и крепкое слово с хрипом вырвется из его горла. Но он все равно докатит тачку до пузатой баржи и вернется назад, потому что в его глазах вдохновение. Вдохновение человека, преодолевшего смертельную усталость. Ему даже не придет в голову, как это выглядит со стороны. Дождь, скользкие доски, грязное тело в ссадинах, шершавые рукоятки тачки.

Алеха Бирюков на вид покрепче. И хотя в семнадцать лет сил еще так мало, его теперь не утащить с этих скользких досок ни за что на свете. Он не упадет и будет толкать тачку, пока не исчезнут бурты мокрого угля... Им овладело вдохновение, рожденное из злости на самого себя, за свое нелепое падение, за свою невольную слабость...

А вот и он сам — тогдашний Катков с его неотступными мыслями об отце, который уже никогда в жизни не возьмет в руки творящий резец. Отец, который выпустил из автомата лишь одну длинную очередь, когда их свежая, только что прибывшая из тыла рота поднялась из окопов... и очнулся за сто километров от фронта, еще не зная, что у него нет руки. Боль за него, за поседевшую мать, боль в мускулах, в висках, в душе. И вдохновение, родившееся из этой боли. Не мимолетное, не легкое, но осознанное и твердое.

Якут Никифор с яростным блеском в узких черных глазах. Второгодник Сапкин со вздувшимися венами на шее и на руках, еще не знающий, что он больше никогда не увидит своих братьев. Комсорг класса Бакин, получивший похоронную на отца 1 мая, в день своего рождения.

Дождь, противный, мелкий, не летний. Вздувшаяся река. Кургузая баржа. Стекающий вниз скользким глинистым потоком берег. И пятнадцать уставших, отчаянна уставших людей. Четырнадцать девятиклассников и один старик. Боль, крик, злость, ненависть, отчаянное вдохновение, потому что надо выдержать, выдержать, выдержать. И где-то чуть заметно в глазах каждого еле уловимая радость. Радость, потому что в душе рождается уверенность, что они выдержат.

Грязные, некрасивые, уставшие, еще не понимающие, что они победили.

Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали возле костра, и пар шел из их разгоряченных глоток. А потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там вдали, за рекой...» А они, ошеломленные, слушали и молчали... Такой у Потапыча был голос...

...Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.

Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил и нигде не сгустил краски. И название картине он дал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они снова были вместе...

Катков заглушил в себе воспоминания, снова начиная воспринимать окружающее. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, куда он принес ее после долгих размышлений. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика. Смотрят, молчат, удивленные, чем-то потрясенные и взволнованные. Но ведь никто не видит этих четырнадцати ребят и кряжистого Потапыча. Почему они этого не видят?

Неужели он не смог выразить в своей картине это трудное вдохновение, которое тогда охватило их, и оно так и осталось в его душе, никого не затронув?

Юрий Иванович взглянул на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, опустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект в зной, в шум и людскую сутолоку.

Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его слушали внимательно, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?

А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.

— Да, да, да! — говорил Самарин. — Это студия Броховского. Я не вылазил из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я загрунтовывал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывался страх, рука не хотела держать кисть, и тоска, и злость на себя. Было время, когда я хотел все бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый переломный момент. С него все началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время. Талант этот Катков.