Я вышел на улицу. Благословенны города, в которых нет таких музеев! Счастливы люди, для которых в городах не существует мест, где не хочется проходить. В Польше такие места есть в каждом городе. Трагическое не является здесь принадлежностью искусства или мифического злого рока, оно существует в быту, ощутимо в ежедневном сознании, не уходит из снов. Совершенно разных людей я спросил об одном и том же: где я могу увидеть типичную сцену польского бытия, картину жизни, которая бы совмещала в себе и личную волю отдельных людей, и очевидный социальный пафос? Совершенно разные люди ответили мне совершенно одинаково: в воскресенье на кладбище. Я подумал даже: не звучит ли в этом совете некий отголосок католицизма с его мистикой и культом абстрактной духовности? Напрасно я так подумал — мистика была ни при чем. При чем была Память — обостренная, неусыпная, передающаяся, кажется, уже не только при помощи книг и уроков истории, но и по крови. Память о том, чему сам ты не был свидетелем.
Мы приехали в Пальмиры, варшавские Сокольники или Измайлово, — негустой пригородный лес, созданный для прогулок всей семьей, для свидания и элегического любования березками. Фашисты устроили среди этих берез место массового расстрела поляков. Они привозили сюда простых солдат и высших офицеров, коммунистов и католиков, прославленных спортсменов и деятелей культуры — эрудитов, златоустов, авторов тончайших эссе и философских трактатов. Я почему-то зримо представил себе именно этих — как их выводят ранним утром из стильных квартир на Старом Мясте или Мариенштадте, по-польски элегантных самую малость больше, чем полагалось бы; как везли их через всю Варшаву, и они автоматически замечали, что осень в этом году ранняя, а потом их вели по лесу, и они старались не запачкать прекрасно вычищенных штиблет, иронически констатируя про себя, что к пану богу надо являться при полном параде; а потом они в последний раз смотрели на солнце, пытаясь сохранить на лице выражение благородного скепсиса, и падали под пулями вместе с Янами и Яцеками, хлопами из Подгалья и варшавскими слесарями, которые не знали ни латыни, ни философии, но обладали тем высшим человеческим достоинством, о котором писали и Светоний, и Монтень.
Это кладбище было лишено живописной поэзии русских и строгой помпезности католических кладбищ. Просто бесконечные по ранжиру, как солдаты, выстроенные ряды могил. И жидкий березняк по краям, и низкое осеннее небо над головой. Место казни опять-таки разве что в оперных спектаклях отличается излишней, пугающей красотой. Здесь не было ни тенистых аллей, ни беседок, ни склепов — никаких мест для созерцательного и задумчивого уединения. А потому все пришедшие были на виду — не в горе своем, горе — понятие, к счастью, ограниченное во времени, — а в своей постоянной тридцатилетней уже трагической напряженности. Горели свечи, поставленные на могилы. Женщина, красивая той долгой, медленно увядающей красотой, которая так часто встречается у полек, стояла на коленях, сложив ладони как для молитвы и глядя в одну точку — в основание казенного цементного креста. Я подумал о том, что верность — чувство более сложное, чем принято иногда полагать; трудно вообразить, что все эти годы эта женщина страдала от одиночества, скорее наоборот — от излишнего внимания окружающих, вот и сейчас приближается к ней седой мужчина с цветами, только что аккуратно припарковавший свой белый «мерседес»; но вот несколько раз в год она приезжает к месту последнего успокоения того гимназиста, или студента, или кавалерийского подхорунжего, с которым она целовалась в Лазенках, бегала по кавярням, ездила на шопеновские утренники в Желязову Волю, читала Норвида, Тувима или Броневского: «Улица Милая вовсе не милая, ты не ходи по ней, моя милая...»
Так кому же она верна — себе самой, вероятно. И Шопену. И липам в Лазенках. И Норвиду, и Тувиму.
На земле лежали рюкзаки и харцерские курточки с изображениями тигров и львов на рукавах. Белобрысые тигрята и львята, сопя от усердия, обкладывали могилы свежим дерном. Из перелеска вышла группа — ребята и девушки, одетые с той напускной небрежностью, которая помогает теперь молодежи во всем мире самоутверждаться. Символ века — неизменная гитара болталась на шее одного из парней. По инерции мышления я готов был посчитать их лишними, подходящими больше к какому-нибудь молодежному клубу, где выступают длинноволосые певцы и выставляют картины бородатые художники. Какое им дело до пыток и расстрелов — любителям электрогитар и биг-бита... Они подошли к одной могиле и встали вокруг нее. Здесь покоился Януш Кусочинский — спортсмен, чемпион Берлинской олимпиады тридцать шестого года, расстрелянный гестаповцами словно бы не только за подпольную работу, но и в соответствии со всей логикой фашизма за то, что был он таким, каким он был, — красавцем, олимпийцем, героем... Высокий парень с гитарой тронул струны, и они запели — стройно и высоко, как на собрании наивного певческого кружка, а не лихого биг-битового клуба. «Червоны маки под Монте-Касино», — запели они, и я, убежденный материалист, не верящий в чудеса, сдавший все экзамены по истмату и диамату, был уверен в этот момент, что герой, или дух его, или не знаю что, какая-то высшая его идея — ибо прав был поэт: «весь я не умру», — внимает сейчас этой песне.