— Мда, — вздохнул Чжан, — повезло тебе, сяо ван. Когда это твой старик с деньжатами ухитрился перебраться в Сингапур? Еще в сорок восьмом? И тебя перетащил. Ты там ни «культурной революции», ни других бед не знал. Когда ты уехал, я, признаюсь, негодовал. Вообще-то искренне, а не только, чтобы выдвинуться. По-другому стал думать, когда житья человеческого лишился. Тебе это странно, ты ведь и учился спокойно, и семьей обзавелся, да?
— Пожаловаться не могу. Преподаю в университете историю традиционного китайского изобразительного искусства, даю уроки живописи «гохуа». Женат, двое сыновей растут. А отец умер в прошлом году.
— А я даже не знаю, где и когда умер мой отец. Ведь он попал в «школу седьмого мая». Слышал, что это такое?
— В газетах писали, что так были названы трудовые лагеря для перевоспитания интеллигенции. Седьмого мая шестьдесят шестого года было напечатано указание Мао Цзэдуна об их создании, — осторожно ответил Ван Хаою.
— Для перевоспитания? Скажи еще — для преобразования мировоззрения! Школы эти — самые настоящие концлагеря, «преобразование» состоит в том, чтоб вкалывать в поле, пока сознание не потеряешь. Да еще терпи издевательства, раз ты «девятый поганец», так ведь назвал интеллигентов великий Мао, а он не мог ошибиться.
Отца в августе шестьдесят шестого за волосы на улицу выволакивали, вопя, что он в своей секции искусства магазина «Иностранная литература» «подсовывает феодальный и ревизионистский хлам». Может быть, и я бы плевал на него и пинал ногами, но меня тогда в Шанхае не было. В августе мы в Пекин поехали, чтобы присоединиться к столичным хунвэйбинам. Сутками с площади Тяньаньмэнь не уходили, глотки надрывали, славили Мао и его жену Цзян Цин, клялись изжарить в масле их недругов... Потом я от отца отрекся...
Да не таращи ты на меня глаза! Иначе нельзя было. И все равно пострадал из-за него, хотя у себя на курсе в Шанхайском художественном первым был, общественную работу вел, дацзыбао такие непримиримые выпускал, самому страшно становилось. Речи произносил точно по «Жэньминь жибао», каждую неделю с самокритикой выступал. И за все это мне даже доучиться не дали! Да и не только меня вышвырнули: всех без разбора — был ты «отсталым элементом» или хунвэйбином — под конвоем солдат, точно преступников, отправили вот сюда, на вечное поселение. Но и тут головы заморочить пытались. Надо, мол, «служить процветанию края, делу революции», надо «принять перевоспитание со стороны бедняков и низших середняков». Вспоминать противно. Тогда-то я смог представить, что испытал отец в «школе седьмого мая». И дело не в том, что с непривычки после работы в поле спину разогнуть не мог, а из-под ногтей кровь выступала.
Чжан замолчал, потом вдруг резко спросил:
— Вот ты сейчас слушаешь меня и в душе осуждаешь: предал, мол, отца, а теперь жалуешься, так?
— Нет, я вовсе не осуждаю... — неуверенно возразил Ван, ибо Чжан почти угадал его мысли.
Однако Чжан усталым жестом, в котором чувствовалось безнадежное отчаяние, остановил его:
— Я не жалуюсь и не ищу сочувствия. Я просто хочу, чтобы ты понял, во что — да, да, во что, а не в кого — превратили наше поколение. Так вот, привезли нас из Шанхая и поселили в землянках: холод промозглый до самых костей пробирает, по стенкам вода сочится, пол глинистый, раскисший, вместо постелей охапки гнилой соломы. И все равно после того, как одиннадцать часов в поле под ледяным весенним дождем поработаешь, только и мечтаешь поскорее на эту солому повалиться. Кругом грязь, крысы шныряют — не боятся, вши и блохи заедают. Словом, мерзость такая, что и передать трудно. Живешь, как скотина, не чаешь дождаться, когда очередной день кончится. И так из месяца в месяц, из год в год...
— Ничего не понимаю, — воспользовался паузой Ван Хаою, — ведь ты же, почти законченный специалист, мог бы гораздо больше пользы приносить как художник, на худой конец, как оформитель, что ли...
— Кому в этой дыре нужен оформитель, не говоря уже о художнике? Я поначалу пытался жаловаться, вызвать сочувствие... Какое там! «Твое недовольство — следствие того, что ты длительное время был оторван от крестьян-бедняков, общался с отцом — буржуазным перерожденцем, — а ведь ты знаешь, он был коммунистом, — и вот твои руки и сознание отравлены ядом ревизионизма», — заявили мне наши ганьбу. Да и вообще слишком много в Китае творческой интеллигенции развелось, умничают все вместо того, чтобы поля обрабатывать и военное дело изучать, раз война неизбежна. Многих из таких «девятых поганцев» после кампании «пусть расцветают сто цветов» вычеркнули и из творчества и из жизни, да только Мао правильно сказал, что этого еще мало...
— Не пойму, лао Чжан, ты что же, одобряешь такие методы?
— Я тебе на это вот что скажу, сяо Ван. Как ни тяжело, как ни мерзко, а куда денешься? Вот я и решил, что нужно в нынешний режим вжиться, пристроиться, постараться себе на пользу новые порядки обратить. Помощи тут ни от кого ждать не приходится, рассчитываю только на себя. Да и откровенным ни с кем быть нельзя — продадут. Извини, но если бы ты завтра не уезжал, я бы даже с тобой разговаривал совсем по-иному. Рисковать мне никак нельзя!
— Чем же ты рискуешь здесь, в этой глуши? Сам же говоришь, что хуже некуда. Просто смешно...
— Ну еще бы, ведь ты все равно что с другой планеты, ничего не понимаешь. Здесь я кое-чего уже добился. Мне доверили выпускать дацзыбао, проводить читку газет, еще кое-какие функции выполнять. Ох, как непросто это было, когда от желающих отбоя нет! На знания никто не обращал внимания, другое решало. Словом, повезло мне. Однажды совершенно случайно узнал, что трое моих земляков, шанхайцев, бежать отсюда задумали. Сумасшедшие, конечно, — куда добежишь да и что проку? Но я все равно тут же кому следует об этом доложил, и через пару дней их увезли гунанцзюи. Этот случай и стал для меня трамплином. И теперь стараюсь, к людям присматриваюсь, о чем говорят — запоминаю. Только замкнуты все — слова лишнего не вытянешь.
— Ох, лао Чжан, каким же ты стал недобрым и изворотливым!
— Ха, недобрым! Говори прямо, я не обижусь: подлым, жестоким, доносчиком, да? Но ведь иначе здесь не проживешь и уж подавно отсюда не выберешься. Оставаться на всю жизнь гнить в этой могиле я не собираюсь.
— Подожди, но ведь по конституции ты же имеешь все права...
— Какие там права! — скривился Чжан. — Они красиво только на бумаге написаны, а она хоть и рисовая, но сыт ею не будешь. Да и статьи конституции у нас как паруса джонок: куда подует ветер, туда они и потянут. Сколько здесь людей и вешалось и травилось, даже сказать трудно. А порядки в нашей «образцовой» коммуне все равно прежние. Впрочем, что коммуна, во всем Китае так. Чтобы ты понял, послушай одну шанхайскую считалочку времен «культурной революции»:
Один цзинь (1 Цзинь — 500 граммов.) всего весят наручники, но, как сомкнутся на кистях, тебя охватит ужас.
Два раза в день нас кормят, и оба впроголодь.
Три ступеньки — один часовой.
Четыре стены в камере, но ни одну не освещает солнечный луч.
Пять бараков — одна вышка с пулеметом.
Шесть чи (1 Чи — 30 сантиметров.) — длина камеры, мерь ее шагами.
Семь часов — пора на допрос.
Восемь стальных прутьев — решетка на окне. Попробуй сломать ее!
Девять раз спрашиваю себя: За что я здесь?
Десять раз отвечаю: не знаю!
Сколько раз я вспоминал, — с горечью продолжал Чжан, — как нам, хунвэйбинам, твердили, что мы будущее Китая, что нам всё дозволено. А мы, дураки, верили: ведь не где-нибудь, а на площади Тяньаньмэнь это говорили! А когда надобность миновала, нас, словно драную тапочку, выбросили в эту грязь. Первое время я просто задыхался от злости, о побеге думал, о мести кому-то. Еле-еле себя в руки взял. Если раскиснешь, никто и фэня (1 Фэнь — сотая часть юаня.) за твою судьбу не даст. Должен все вытерпеть, закалиться, чтобы жить как ганьбу. Тем все дозволено.
— Как это «все дозволено»? Гонконгские газеты, например, наоборот, пишут, что у вас в Китае «строгий режим».